Верность как измена

Н. Брагинская



 По изд.: НЛО №50, 2001. С.32-42

 

См. также: "Рождение трагедии, или Эллинство пессимизм" Ф.Ницше в переводе А.В.Михайлова (Ad Marginem, 2001)

 

Знаменитая первая книга Ницше — это только с 49-й по 215-ю из более чем 700 страниц томика приятного формата. В книгу входит полемика, представленная даже полнее, чем в новейшем немецком издании 1989 г., и, в отличие от немецкого издания, комментированная. Полемика вспыхнула после выхода “Рождения трагедии” в 1872—1874 гг. В ней участвовали два непримиримых оппонента, в будущем оба — прославленные филологи-классики — Эрвин Роде и Ульрих фон Виламовиц-Мёллендорф (которым в это время 27 и 24, а Ницше — 28 лет). К полемике относится открытое письмо Рихарда Вагнера и еще несколько менее весомых рецензий, продолжает ее посвященное “Рождению трагедии” обширное эссе Петера Слотердайка “Мыслитель на сцене” (1986), а заключает статья Бориса Гройса “Дионис на берегах Рейна”, возможно, написанная специально для данного издания. Во всяком случае, ни времени, ни места ее издания, ни копирайта автора в книге найти не удалось. (Будем считать это первым замечанием рецензента.) 

 Но это еще не все участники издания. Основной корпус текстов с блеском переведен покойным Александром Викторовичем Михайловым (1938 —1995), чье обширное наследие, несмотря на изданный в 1997 г. огромный том, все еще остается в значительной мере неопубликованным. Перевод Петера Слотердайка выполнен А. Малаховой, а все издание в целом, включая введение и комментарии, подготовлено А. А. Россиусом, который проявил при этом не только все свои качества знатока классической древности, немецкой философии, истории европейской науки об античности, но и готовность к самоотречению, которого требует труд издателя чужого труда. Чтобы наилучшим образом представить читающей публике перевод знаменитой книги, выполненный замечательным германистом, филологом и философом А. В. Михайловым, А. А. Россиус, во-первых, работал с черновыми рукописями, в которых не всегда ясно выражена последняя воля автора, во-вторых, выполнил и труд по комментированию, историческому и фактическому, которую переводчик не успел даже [32] начать. Наконец, он произвел беспрецедентную для филологии, которая не касается древности, collatio расхождений вариантов самого переводчика, старого перевода Рачинского и немецкого оригинала. Все в целом комментарии, связные и постраничные, занимают 130 страниц мелким шрифтом. 

Покончив с описанием состава книги как непременным долгом рецензента, я признаюсь читателю, что пишу рецензию впервые в жизни. Мотивы, побудившие меня нарушить эту само собой сложившуюся практику неписания, может быть, станут ясны из дальнейшего. Здесь мне важнее сказать, что, примеряя на себя эту непривычную роль, я вдруг обнаружила ее проблематичность, имеющую точки соприкосновения с проблематикой самой обсуждаемой книги как целого. Я поняла, что рецензия — акт гораздо более личный и смелый, нежели написание научной статьи. Здесь нет “мы”, нет доспехов скромности, которые гордо носит исследователь: он сделал только то, что сделал, внес свой вклад с наперсток в великое здание, не им спроектированное, и которое ему не суждено достроить. А вот рецензируя книгу знаменитейшего философа и контроверзу по поводу трагедии, философии и науки, изволь-ка выйти без оснастки, без страховки скромности и частичности, а просто скажи от себя и кратко, что ты думаешь по поводу всех этих предметов и есть ли тебе, что сказать. Так, на сцену, в круг и под софиты выходит философ, и это требует такой сумасшедшей веры в себя (“я не человек, а судьба”1), что нужно только удивляться, как она сохранилась в ординарном-то профессоре, после всей школярской муштры, а не тому, что философия его прикрыла свою отважную наготу ризами филологии. 

Ну вот, в моей речи уже начинает звучать столь же заразительная, сколь устарелая стилистика автора “Рождения трагедии из духа музыки”. Но по этому пути я не пойду. Он хоженый. Две положительные рецензии Эрвина Роде — это словно эхо ницшевского текста. Роде ничего не прибавляет к сказанному у Ницше, он звучит отраженным звуком. В самом деле, книга Ницше оставляет после себя музыкальную память. Его ритм и экстатическая риторика втягивает в себя и заставляет подражать. С ней трудно расстаться, и стоит заговорить о ней, как начинаешь поистине ходить приплясывая. Под его волшебную дудку. Но нельзя же станцевать рецензию?

Я не буду останавливаться на “идейном содержании” книги Ницше. Оно пересказано и отреферировано многократно, и даже рецензии Генриха Гурауэра, опубликованной в 1874 г. и помещенной в нашей книге, уже достаточно для целей “знакомства с предметом”, а, кроме того, есть введение А. А. Россиуса, где она поставлена в контекст более зрелой философии самого Ницше и его вдохновителя А. Шопенгауэра. Словом, само по себе “Рождение трагедии из духа музыки” к новинкам книжного рынка не относится. А у восприятия всем известных книг свои проблемы.

Трудность восприятия ницшевской концепции эллинства сегодня не в ней самой, а в том, что, вскормленная гордым вызовом, она постепенно просочилась в учебники и всеядность профессионального ординара давно обезвредила ее порыв, сделав дионисийское слияние с прасуществованием, [33] “ужас бытия”, “героизм познания” такой же пошлостью, как и “детство человечества”, как “спокойная величавость эллинского гения” и т. д., и т. п. 

Комментарии Россиуса и его замечания во введении направлены на выправление этого искривляющего эффекта. А. А. Россиус совершенно справедливо ставит в заслугу Ницше обнаружение “темной” и трагической стороны эллинской культуры, “открытой Ницше”, или, скорее, выдвинутой им на первый план. Но, боюсь, никому, даже Слотердайку, не удастся сделать наше зрение свободным от эффекта вторичности при чтении этого первоисточника. Уже и “небывалая” задача философии Ницше — постичь собственное самопонимание, уже и она не решена, конечно, но заговорена. Идеи Ницше в их прирученном и одомашненном виде читатель получает, как правило, до того, как он прочтет “Рождение трагедии”.

“Рождение трагедии из духа музыки” я прочла в 9-м классе, обнаружив, кажется, на этой самой книге, что с “ятями” читать совсем не трудно. Это была первая прочитанная мной философская книжка. “Основы философии” Афанасьева, если его мне уже к этому времени преподали, были так бедны и унылы, что не производили никакого впечатления и проходили мимо души. Конечно, я была увлечена Ницше, как же иначе! О Ницше я могла найти тогда только разносы в вузовских родительских учебниках 40-х — 50-х годов, другие его книги не были доступны (неблагодарная, я не помню, откуда взялся у меня этот первый том из собр. соч.!). И как же возмущали меня его советские критики! Ведь все ложь! Они ничего не понимают! Через “Рождение трагедии” со мной заговорила бунтующая мысль. Она бунтовала против того, чего я не знала, о чем не имела никакого представления, объективно все было ново для меня, слова, имена, сами буквы. Но юность такая странная штука — неведомое ей опознается как искони свое. На месте правильного, а главное уже “готового”, бюргерского мира, презрение к которому сотрясало Ницше, сам собой оказывался мир советских взрослых. Трудно сказать, сыграла ли эта книжка какую-то роль в моем выборе классической филологии как профессии. Казалось бы, она должна была скорее отвратить от такого пути, но, пойдя по нему, я двинулась, конечно, от Ницше к его критикам, к тем, кто пожимал плечами и высмеивал его квазиисторические построения, изобилующие неточностями и ляпсусами. И по сей день письмо Ф. В. Ричля к своему любимому ученику и протеже, отступнику от их казавшегося общим дела, кажется мне образцом благородной твердости (с. 478—480).

Мы однажды спорили с Сашей Михайловым о “Рождении трагедии”, больше двадцати лет тому назад. Саша переоценивал меня, а я не умела понять его масштаба и всей между нами разницы, и это облегчало дружбу как будто мы ровня. Была веселая перепалка. Что я помню? Кажется, я потешалась: Ницше описывает женские хоры трагедии, забывая, что все женские роли исполняли мужчины... Еще — как падал свет через высокие окна в Мраморном зале на Козицком, Сашино лицо, даже мимику, но звук выключен, и никогда уже я его не услышу.

Я пришла 16 сентября, а 18-го Саша умер.

Мы довольно долго говорили, как ни был он слаб и почти уже невидим, легкая птица в подушках. Мы говорили о том, что он задумал сделать, но как знать, удастся ли теперь? Мы говорили о Ницше и Я. Э. Голосовкере. Меня ждала, рядом на столе, вышедшая в 1994 г. книга — “Так говорил Заратустра” в переводе Голосовкера, которую я упрашивала Сашу издать, “потому что никто-никто лучше Вас”. И он проделал в последние оставав- [34]шиеся ему годы всю черную редакторскую работу, добавил поэзию Ницше в переводах В. Д. Микушевича и свои замечательные комментарии. 

Качества, которые Михайлов обнаруживает у Голосовкера как переводчика Ницше, внимательный читатель обнаружит и у него самого. Правда, Михайлов объясняет переводы Голосовкера конгениальностью Ницше: “Голосовкер был конгениален Ницше, а это означает <...>, что он был одержим тем же духом, что и Ницше. Конгениальность означает родство, возникающее на очень глубокой почве с общими корнями, сходство восприятий, мыслительных ходов, эстетических реакций, — это родство и позволяет с уверенностью и с убежденностью следовать за каждым витком отпечатлевающейся в слове мысли, даже и за каждым странным вывертом ее, и глубоко верить в образный строй книги и каждого ее отрывка, каждой ее фразы. Родство это простирается от малого до великого, от порывов чувства и той формы, какую они принимают, до целого — до того мифотворчества, в какое облекается все движение мысли”2. Я не решусь сказать о конгениальности Михайлова и Ницше в том смысле, в котором она действительно была у Голосовкера, дышавшего образами Ницше, жившего ими, даже умиравшего, как он, — такой конгениальности я увидеть не могу. Но способность без буквализма так доверять слиянию слова и мысли, чтобы и через русский, как голоса, сквозь двери, слышен был голос немецкой речи, это тоже своего рода конгениальность — не Ницше как личности, но немецкой мысли и слову3

Стиль перевода Ницше и частично полемики XIX века более всего заставляет вспомнить Вячеслава Иванова, его “Дионис и прадионисийство”. Интересно, что общий дух перевода Михайлова ближе стилистике Вячеслава Иванова в 1923 г., нежели перевод 1912 г., выполненный Рачинским! Так и кажется, что переведи Иванова “обратно” на немецкий, получится “Рождение трагедии”. Это и есть идеально выбранная Михайловым “стилистическая перспектива”. У Иванова, как у Ницше, растут, живут, изливаются и сливаются, борются и противостоят, а также заключают браки или навсегда покидают историческую сцену, гибнут или расцветают в полноте своего бытия “начала”, “стихии”. У них есть биографии. Нужды нет, что начала именуются “дифирамбическими”, или “тренетическими”, или “сократическими”, или “драматическими”. Это всяко такие же сущности, как элементы и стихии ранней философии, толкующей о космогонии и эсхатологии, потому что остальное ей не интересно.  [35]

Взятые наугад и выстроенные друг за другом характерные для эпохи, предшествующей декадансу, фигуры речи — магически-могучее блаженство, все новые и новые царства красоты, колоссальный ужас, нестерпимый жар, великолепие фигур и благородное движение, изначальное влечение, изобильно цветущее древо человеческого искусства, громогласное ликование, могучие волны, которые изливаются на эллинскую землю, — все это кажется сегодня “безмятежными забавами стилистической невинности”. Но именно как disjecta membra они мертвы. И в эпигонском подпевании Э. Роде они рассыпаются. А в “Рождении трагедии” их скрепляет предшествующая слову музыка, бессловесная еще “семантика” долгой многосоставной мысли-судьбы-личности самого Ницше. Пока она еще не развернулась, Ницше опрокидывал проекцию себя на эллинов. Ощущая в себе мощную, но лишенную артикулированности стихию, рождающую его трагедию, Ницше как филолог (как будто филолог) занимается подбором свидетельств о первичности музыки перед словом в истории греческой лирики, чтобы перейти от лирики к происхождению трагедии... Напрасный труд. С этим лучше справится школяр, которому ничего неартикулированного, то есть не готового уже заранее, никогда и не попадалось4. “Эллин” и “человек” вообще — это герои книги Ницше. Кроме них — “Сократ”, “александриец”, что должно обозначать, университетскую профессуру вкупе с бюргерством5, и еще иногда, особенно при обращении к Вагнеру, “немец”, что должно обозначать как раз порвавшего с актуально “немецким” ради чаемого “эллински-немецкого”, ergo, самого автора. 

Что же сказать о “школярах” рецензируемой книги, о полемике, памфлетах и полемистах, которым суждено было стать лучшими филологами Европы. Роде рано умер, но его знаменитые книги по греческой религии и античному роману в ходу поныне. А Виламовиц — имя прямо-таки символическое6

Нет, я не наслаждаюсь блеском аргументации, как то советует Россиус. Полемика мелочна, а лишенная взвихренности, которая спасает многословие Ницше, скучна и тяжеловесна 7. Защищаясь и нападая, оппоненты не видят читателя, они делают свои выпады не театрально и не зрелищно. Спор не похож на те немецкие научные полемики, которые мне приходилось читать. А ведь спорили немецкие классики по некоторым вопросам десятилетиями. Почти 150 лет длился спор о реальности или вымышленности картин, описанных Филостратом Страшим, и уже по самой контро- [36]верзе были написаны диссертации. Примерно 70 лет, с конца XIX в. и по 60-e годы XX-го, несколько поколений ученых дискутировали о термине “гипокрит”, и каждое следующее полемическое выступление можно было читать отдельно: точка зрения оппонента внятно излагалась. Здесь этого нет, и надо разом читать несколько текстов вместе с примечаниями Россиуса к ним ко всем, которые формально совершенно справедливо то и дело отсылают к примечанию уже сделанному ранее к такой-то главе Ницше или к такому-то примечанию в памфлете другого полемиста... Ох! И эта необыкновенная злобная мелочность будущих столпов... С такой тоже не часто встретишься в XIX веке. Я помню, как озадачил меня один маститый немецкий классик неожиданной и неоправданной резкостью в адрес вышедшей в 1882 г. весьма дельной и немногословной французской монографии. Но тут надо было принять во внимание шлейф франко-прусской войны...

Неспешная, однако экономная, ясность, с которой в предисловиях и разнообразных общих и постраничных комментариях А. А. Россиус излагает и самую сложную философскую проблематику, и текстологические проблемы, и биографические коллизии, связанные с героями книги, сдержанность и внутренний покой прекрасно оттеняют экстатическое скандирование Ницше, срывающееся в полилогию, и тягостное многословие Роде и Виламовица, и бьющие через край их тщеславные страсти.

Россиус извлекает из всей сложной композиции подготовленной им книги проблему исчерпанности парадигмы классической филологии, переживаемую им самим как актуальная. Она обнаружилась задолго до того, как это стало общим знанием, в самой ярости противостояния защитников “правильного исторического метода” от “субъективных фантазий”, не имеющих к науке отношения. Россиус — и это главное для меня умственное приобретение от его введения — показывает, какие “ценности” своих коллег по цеху на самом деле “переоценивал” Ницше, какие идеологемы выдавались и принимались ими за научный метод и объективность исследования в осмысляющей себя как “позитивная” научной парадигме XIX в., как неосознанный платонизм формировал объект исследования(“трагедия-в-сущности-ее-бытия”), пренебрегая историческими фактами ничуть не меньше Ницше (с. 30 и слл.).

 Ушло в прошлое видение “эллинства” оппонентами. Ныне уже только тупой школяр задаст вопрос: примирение каких начал создает трагедию? Ответ: аполлинийского и дионисийского. — Правильно, садись, пять. Так вообще не ставятся вопросы. Были ли греки “вечными детьми, невинно и безмятежно радовавшимися светлой красе мира”, или они “наслаждались страданием” и все время хотели поглядеть на “ужас бытия”, чтобы порадоваться “становлению”, которое заключает в себе также и радость уничтожения? Если говорить о моих исследовательских задачах, то все такое для них нерелевантно. Однако противостояние “правильной” и “неправильной” филологии живо и поныне, и часто линия фронта проходит внутри одного субъекта. Хотя бы и меня, когда я издавала главу из “Диониса” Вячеслава Иванова, как раз о возникновении трагедии, а в то же время — оспаривала самого издаваемого, почитаемого и комментируемого автора. 

 “Классическая филология как способ взаимодействия с античным наследием возникла в ходе борьбы итальянских гуманистов за центральное место в системе университетского образования для своих предметов. Фи- [37]лологическая окраска этой борьбы предопределялась удельным весом в наследии древности письменных памятников, изучение которых призвано было стать важнейшим двигателем возрождения Рима в противовес существующему порядку вещей. В ницшевских терминах момент рождения филологии — это классический момент рождения ценностей, дифференциала сил. В сердце этого процесса лежит критика текста, которая только и могла оставаться активной силой, покуда переворот в умах способно было произвести уже само издание забытых произведений. Запас текстов и их деятельной энергии был так велик, что его хватило на всю эпоху Ренессанса, а инерция активной фазы еще долгие годы после заката поддерживала иллюзию ее продолжения. <...> Саморазвитие филологии естественно — хотя, конечно, и не без участия рационалистической революции в философии, — приводит к конструированию и постоянному упрочению позиций метода; беззаветный поиск идеального и культурно значимого образа сменяется методическим поиском статичной внеидеологической истины” (с. 27—28). 

Но “тексты уже изданы”! Это звучит почти как “Бог умер”. Классическая филология, как она себя мыслила (и продолжает мыслить!), утратила культурообразующую роль и либо уповает на приход нового Виламовица (Шлейермахера, Вольфа, Бентли), либо ищет самооправдания в педагогике, в поддержании тезауруса сведений и уровня владения интеллектуальными навыками.

“Своей консервативностью филологическая наука обрекла себя, в смысле филологического метода, на роль инструмента удостоверения контекста, не более; претензии на более значимое, решающее для прочего место неизменно ведут ее к ошибке. Из всех филологий обладающая самым могучим и разработанным аппаратом, классическая филология в ее косности легче других находит удобные оборонительные позиции (на индивидуальном уровне выражаемые ироничным или саркастическим скепсисом ко всем “фантазиям” — хотя за этой личиной по вскрытии скорее всего обнаружится либо элементарное незнание, либо непонимание), и при этом сохраняет неограниченные претензии на всеохватную компетенцию” (с. 44).

Браво, профессор! Мы слышим эти слова не от “расстриги”, от главы классического департамента! Я привела две большие цитаты, потому что могу только рукоплескать, когда вижу, как человек встает над собой, над своей социальной и профессиональной позицией и так оказывается ей вровень.

 Мне кажется, рецензируемая книга дает мне повод заговорить и о классической филологии в России. Сначала я хочу сказать о тех смыслах, которые консерватизм дисциплины принимал в условиях С.С.С.Р. и часто принимает ныне. В рамках советского общества служение филологической акрибии оказывалось чрезвычайно эмоционально и идеологически нагруженным. В форме фактопоклонства и замыкания в профессиональной эмпирике осуществлялось посильное противостояние идеологическому насилию. Не для всех, но для многих, в аскезе смиренного изучения дательного падежа у Геродота выживали смыслы и ценности, далеко превосходящие и падеж, и даже Геродота. Это умонастроение учителей передается ученикам наподобие imprinting, и оно длится, хотя не имеет прежних оправданий. Я бы согласилась с А. А. Россиусом, что сама по себе акрибия и сама по себе верность традиции не могут быть творческой идеей, если бы и для “косности” нельзя было найти плодородной почвы. А в со- [38]временной России она есть. Есть тенденции, которые я бы назвала “охранительными”, будь в настоящий момент что охранять. Скорее, следует говорить о реставрационных умонастроениях, выражающихся не столько в науке о древности, сколько в педагогике, образовании, особенно в среднем. В образе классической гимназии, мужской, православной, где господа преподаватели надевают по торжественным дням шпаги... Такого рода умонастроения, встретившись с имперским или монархическим направлением общественной мысли и практики, способны вступить с ними в сложный симбиоз, и тогда “консервативные” классики, носившие еще не так давно платье полуопальной фронды, могут облачиться в мундиры высших сановников. История знает великолепные образцы консерватизма в науке, и все же это перспектива скорее для классиков, не для классики.

Ошибка хранителей традиции в том, что они хранят ее как верность господину. А ее можно хранить, только изменяя. Научные коллекции семян гибнут, если их время от времени не доставать из специальных резервуаров и не пересевать в настоящую, “современную” почву. Плод “измены” обогащает науку. И Россиус называет подобные плоды “Рождения трагедии”, например, обнаружение самостоятельной ценности архаического периода, наряду с главным потрясением основ, чей смысл не исчерпан поныне.

  “Неправильные” филологи-классики были и в России, но уже в XX в. Двух я называла, оба они несомненные мифотворцы и оба были под великим обаянием Фридриха Ницше. Это Вяч. Ив. Иванов, который начинает cвою книгу “Дионис и прадионисийство” словами об импульсе, полученном от Ницше, и Я. Э. Голосовкер. Иванов не завершил образования в Германии, он уклонился от назначенного немецкими профессорами послушания — диссертации об откупщиках в римском Египте. Философский поэт и поэтический философ, он не был простым подражателем Ницше, хотя полон был “Рождением трагедии” и находился в круге ее обаяния долгие годы. Вместе с тем “Дионис и прадионисийство” резко отличается от Ницше идеологически. Религию Диониса Иванов делает своего рода Praeparatio evangelica, религией страдающего бога, или бога страстного, человекобога. В ранних его статьях, печатавшихся в журналах, обращенных к неспециальной аудитории (“Вопросах жизни”, “Новом пути”, “Русской мысли”, “Весах” и др.), задача изучения дионисизма называется ясно. Дионис нужен Иванову для конструирования определенного внутреннего опыта солидарности всего сущего, затемненного и изглаженного “в нашем сознании”. Для религии Диониса, тем более Прадиониса, несущественны географические и хронологические приурочения. Иванов не противопоставляет Диониса Христу, как Ницше, а подчеркивает сходство христианских и дионисийских “начал” и видит в дионисийской почве причину быстрого распространения среди греков пришедшей из Палестины новой религии. Но и не исторические условия распространения христианства интересуют Иванова, он их не исследует. Если Ницше видит в дионисизме нечто необходимое “немецкому духу”, “немецкому искусству”, то Иванову Дионис нужен в российском контексте для восстановления первоначального богочувствования, а оно — “для полноты христианской жизни”. (Мне недостает в комментариях к полемике объяснения тому, что ученые критики Ницше проходят мимо вражды его к христианству и Христу. Они готовы защищать только Сократа. А между тем, Ницше по отношению к Винкельмановско-Лессинговскому образу Эллады выступил как его соб- [39]ственная версия Сократа: он поставил под вопрос этот образ, он выступил губителем почитаемой эллинской красоты и священной до той поры науки. Впрочем, это уже тема Слотердайка.) 

Не пришелся ко двору в филологическом цехе и поэт и философ Я. Э. Голосовкер. Он окончил Киевский университет сразу по философскому отделению и по классической филологии, провел какое-то время в Берлине, где слушал Виламовица. Но прожил жизнь как одинокий мыслитель и поэт, переводивший лирику древних, Ницше и Гельдерлина и, писавший о них всех. В отличие от посетителя Ивановской башни Ф. Ф. Зелинского, который сумел сохранить филологическое и человеческое равновесие, несмотря на увлечение Ницше и окружение себя вакханками, Голосовкер в конце жизни ушел, как его любимые немцы, в “метафизическую болезнь”8. Голосовкер был ровесником теоретика мифа О. М. Фрейденберг, почти сверстником, соседом и знакомым А. Ф. Лосева, так же закончившего (Московский) университет сразу по двум отделениям — классическому и философскому. Эти два очень далеких по взглядам советских профессора-классика, как и Голосовкер, занимались мифом и античной культурой как целым, и тем самым уже выходили за рамки позитивной дисциплины. Такого объекта как античная культура объективно не существует, он должен быть сконструирован исследователем, а конструирование собственного объекта исследования — это поведение не историка, не филолога, не лингвиста, но философа — во всяком случае, теоретика. То противоречие, которое в случае с Ницше создавало философа и уничтожало филолога, в советских условиях создавало филолога, а философа уводила на каторгу или в подполье.

Поколению Лосева, Голосовкера, Бахтина предстояло молчать, выдавать себя за других — в переносном смысле или в прямом, как Бахтин, — облекать свою философию в ризы филологии, существуя в роли преподавателей древних языков и литератур, переводчиков древних текстов, эстетиков — т. е. “спецов”. Но люди философского склада остаются философами, как бы они ни мимикрировали. Они доказывают материалом то, что им так или иначе открылось, те или иные общие идеи, если даже эти общие идеи и возникли при всматривании и вслушивании в тот же самый материал. Лосев и Голосовкер были “спецами” поневоле; Фрейденберг очень долго не понимала, что она философ, пыталась по-разному называть свою дисциплину, например, “семантологией”, но признавалась, что такой не существует. На месте дословесной музыки располагалась апофатическая семантика мифологического образа.

Советский период оставил криптофилософов наедине с одной античностью, мифом и античностью. Туда можно было на какое-то время “уйти”. Разумеется, не советская власть была индуктором их занятий. Но если для предреволюционных лет имеет смысл говорить об античности в русской философии, то для советского периода имеет смысл говорить о русской философии под видом изучения античности.

 Подобное искажение идентификации, даже будучи вынужденным, проникает в глубину мысли, подчиняет себе ее ход, чувствительно сказывает- [40]ся на результатах и, несомненно, на восприятии наследия потомками. Однако, побочные результаты “заточения” философа в филологию могут оказаться и крайне плодотворными для соответствующих дисциплин, подобно тому как переоценка ценностей в сундуках немецкой классической филологии, предпринятая базельским профессором, оказалась предвестием кризиса, который настигнет ее через десятилетия.

А. А. Россиус пишет, что уже давно самые плодотворные импульсы исследование античности получает от других наук — антропологии, этнографии, лингвистики, — и надеется на воскрешение классической филологии через “непосредственное восприятие острой жизненной важности предмета (античности) для нас” (с. 45). Но и другие науки получают немало, если методы классической филологии к ним приходят. Взять хотя бы рецензируемую книгу: уже упоминавшаяся collatio, критический аппарат, то есть вторжение методов, применяющихся обыкновенно к текстологии древних авторов. Было бы интересно проследить за тем, что дает классическая филология, растворяющаяся в других, “варварских”, дисциплинах. Но это, разумеется отдельная тема.

Во всяком случае, “исход” наших лучших классиков в иные дисциплины обогащает эти дисциплины. “Античность не для одного меня была щелью, чтобы спрятаться от современности. Я был временно исполняющим филолога-классика в узком промежутке между теми, кто нас учил и теми, кто пришел очень скоро после нас. Я постарался сделать эту щель попросторнее и покомфортнее и пошел искать себе другую щель”9. М. Л. Гаспаров это написал, многие другие так или иначе, но разворачивали свою научную судьбу прочь от первой профессии, становились индологами, германистами, романистами, лингвистами, историками философии, теоретиками культуры. Остановившая мое внимание своим “уровнем” свежая книжка по культурной антропологии 10 оказывается работой выпускника классического отделения.

Перехожу, по законам жанра, и к крохоборским замечаниям. Опечаток в книге мало, даже в греческом их практически нет. Зато ими бывают поражены даты, например, Виламовиц пишет мемуары в 1828 г., то есть до своего рождения (с. 433), а года жизни Крейцера в именном указателе идут в обратном порядке, словно он жил до нашей эры: 1881—1858 (с. 730). Указатель, как таковой, с краткими посильными аннотациями, заслуживает слов благодарности, хотя далеко не всегда ясен умысел его составителя, поясняющего, например, Эзопа как полулегендарного баснописца, и Эрвина Роде как филолога-классика, тогда как характеристика первого известна всем, а второго всем читателям данной книги, — но оставляющего без всякого пояснения имена существенно менее широко известные. Предположение, что без пояснений остались имена исчерпывающе идентифицированные в тексте или примечаниях, не всегда оправдывается.

 Связные комментарии прекрасны и дополнительно включают в диалог письма самого Ницше, Ричля, мемуары Виламовица-Мёллендорфа и т. д. Комментарии, которые принято называть current, и впрямь бывают слишком “беглы” для настоящего уразумения сути спорного вопроса, несколько формальны. Хотя будь они иными, им пришлось бы превратиться в еще [41] одно полемическое сочинение по поводу происхождения трагедии, между тем как А. А. Россиус предупредил читателя, что это никак не входит в его намерения. Поэтому я только замечу одну, на мой взгляд, неловкость. На с. 494 сказано: “в эллинистическую эпоху сатиров стали ошибочно причислять к свите козлоногого бога Пана. И они обретают козлоподобные черты”. Выходит, что “ошибочно” поступали эллины у себя дома, в своей собственной эллинистической эпохе со своими собственными божествами или имагинациями. Кто же может “судить” их ошибки? Разве только такие профессора, как Готфрид Герман, которые всегда знают, что должен сказать поэт, и на этом строят свои конъектуры. Но “неправильные сатиры” — это, конечно, только досадная обмолвка. Просто эллинистические образы не восходят к архаике, а являются продуктом более поздней эпохи.

Бедствие нашего компьютерного времени — искажение указателей, которое происходит на этапе недоступном контролю автора, редактора, составителя. В процессе макетирования случаются какие-то таинственные сдвиги, так что для современных указателей надо по default’у держать в уме ±2 страницы. Я уже не говорю о переводных книгах, где иногда, видимо, сохраняются в указателях страницы оригинального издания. (Не знаю, как иначе объяснить стопроцентное непопадание (и ± не поможет), например, в указателе к книге Майкла Гранта “Греческий мир в доклассическую эпоху”. М., Терра-Книжный клуб, 1998; научный редактор А. И. Солопов). Возьмем наугад имя Слотердайка. На 11 странице оно еще есть, но вместо 29, 33—36, 39—40, 42 следует читать 30, 34—37, 40—41, 43. Такой сдвиг, скорее всего, системен для всех имен на каком-то пространстве текста. А если заглянуть в конец книги, то нужное имя вы найдете, как тому следует быть, на стр. 714—716 и 719—723, но еще и на 724.

Я закончу тем, с чего начала, — с участников книги, потому что надо отдать должное и издательству “Ad Мarginem”, и художнику, и Центрально-Европейскому Университету, и Институту “Открытое общество. Фонд Содействия”, способствовавшим выходу книги. Я смогла коснуться только некоторых ее сторон. Сложность, пестрота и многосоставность издания не отменяют его цельности, образующей даже особый жанр “биографии замечательных книг, рассказанных ими самими, их друзьями и недругами”.

 

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

1 Черновик письма Ницше Францу Овербеку от 29 декабря 1880 г. В этом и других последних письмах страдающего манией велчия, уже практически безумного, но ещё теоретически самостоятельного, Ницше, вера в себя получае свое трагическое завершение.

2 А.В.Михайлов. Вместо предисловия. Несколько слов о книге Ницше // Ф.Ницше. Так говорил Заратустра. М.: Издательская группа "Прогресс", 1994. С.4-5.

3 Не удержусь сказать, что оправдания, которые А.А.Россиус приводит для предпочтенья в переводе Rausch "похмелья" хмелю, не произвели на меня ровно никакого впечатления: "из всех трех русских слов [опьянение, хмель, похмелье — Н.Б.] только "похмелье" подчеркивает субъективную сторону опьянения, говорит о внутреннем состоянии души, а это так важно для верного понимания картины, которую рисует нам Ницше" (с.9). Сторона субъективная, но настолько "не та", не дионисийская. Воображаю, что сталось бы с нашим национальным певцом похмелья, назови кто-нибудь описаннный им феномен "дионисийским". Конечно, "хмель", "хмельной". В книге все-таки несколько раз проскакивает такой перевод, потому что невозможно сказать "похмельный мечтатель" (с.384), и "восхищенность" — где бы ни стояло тут ударение — не может производиться "похмельем", но только хмелем.

4 "Настоящий филолог всегда знает, что должен был сказать поэт".  — Готфрид Герман , см. с. 493.

5 Учитель и покровитель Ницше Ф.В.Ричль тотчас узнал себя в "александрийце" и "оптимисте", с.479.

6 Это была веселая минута, когда я узнала, что значило прозвище Ф.Ф.Зелинского "российский Виламовиц" в устах крупного русского и европейского папиролога Г.Ф.Церетели. Совсем не высшую похвалу, а отнесение Зелинского к числу новомодных филологов-импрессионистов, куда Церетели относил и Виламовица!

7 "Многословие" не есть только проблема столкновения с "несовременным стилем". В книге, рядом, есть ничуть не "устаревшие" частные письма самого Ницше, Ричля и даже открытое письмо Рихарда Вагнера, а профессиональные книги Виламовица и Роде я читала, трудясь, как над всякой немецкой ученой книгой и ныряя в абзац, чтобы достать со дня глагол, но отнюдь не тоскуя от микро- или полилогии.

8 О том, что это за "диагноз", далекий от медицинского в обычном смысле слова, написал А.В.Михайлов. См.: А.В.Михайлов. Фридрих Ницше: несколько изблранных страниц // Ф.Ницше. Так говорил Заратустра. С.463 и сл л.

9 М.Л.Гаспаров. Записи и выписки. М.: НЛО, 2000. С.314.

10 К.Богданов. Повседневность и мифология (Исследования по семиотике фольклорной действительности). СПб.: Искусство-СПб., 2001.