Даниэль Галеви «Жизнь Фридриха Ницше»

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17

Какое же будущее ждало эти исключительные души? Неужели их, порою необъятная, сила гибнет даром? Неужели философ навсегда останется для человечества парадоксальным и бесполезным существом? Эти вопросы беспокоят Ницше – ведь решается вопрос о ценности его собственной жизни. Он хорошо знал, что никогда не будет музыкантом; он не надеется больше сделаться поэтом, он мало способен к построению общих выводов, не может оживить драму, создать и новую живую душу. Однажды вечером он с грустью признается в этом Овербеку и глубоко трогает своего друга этим признанием. “Ведь в конце концов, - говорит Ницше про себя, - я довольно невежественный философ, любитель философии, лирик, которому далеко до художника”. И Ницше спрашивает затем самого себя: “Если для того, чтобы сражаться, у меня в руках нет другого оружия, кроме моих философских мыслей, то какую же я представляю из себя реальную ценность?”

И тотчас отвечает себе: “Я могу помогать. Сократ не создавал истин, которые по невежеству внедрялись бы в умы его слушателей, он претендовал только на звание акушера. В этом и должна заключаться задача философа; как творец – он бессилен, но как критик – может принести громадную пользу. Он должен проанализировать, как окружающие его силы действуют на науку, на религию и на искусство, он должен указывать направление, определять ценность вещей и ставить границы. В этом будет состоять и моя жизненная задача. Я изучу души моих современников и буду вправе сказать им: ни наука, ни религия не могут спасти вас, обратитесь к искусству, могучей силе будущего, и к единственному истинному артисту – Рихарду Вагнеру”. “Философ будущего? – восклицает Ницше. – Он должен быть верховным судьей эстетической культуры, цензором всех заблуждений!”

На рождественские каникулы Ницше поехал в Наумбург. Там он получил коротенькую записку от Вагнера, который просил его, возвращаясь в Базель, остановиться в Байрейте. Но Ницше отказался от этого приглашения: у него была спешная работа, к тому же он не совсем хорошо чувствовал себя физически; и, должно быть, тайный инстинкт подсказывал ему, что уединение лучше подходит для размышлений над теми проблемами, которые он должен разрешить непременно один. Кроме того, он знал, что Вагнер не обидится на его отказ, так как в течение нескольких недель он имел много случаев доказать Вагнеру свою привязанность. Ницше написал статью (единственную за все время своей писательской деятельности), служившую ответом одному психиатру, который старался доказать, что Вагнер просто сумасшедший. Чтобы пропагандировать свою статью, Ницше должен был прибегнуть к единственному, возможному для него в то время, косвенному и анонимному средству – к денежной субсидии. В самом Базеле он пытается основать вагнеровский Ферейн. После всего этого он был крайне изумлен, когда узнал, что Вагнер был обижен его отказом. Уже в прошлом году за подобный отказ Ницше получил от Вагнера легкий выговор. “Это Буркхардт удерживает вас в Базеле”, - пишет Ницше Козима Вагнер. Ницше написал большое письмо и объяснил, в чем дело, но тяжелый осадок все-таки остался на душе.

“Все кончилось миром, - пишет Ницше одному из своих друзей, - но я не могу забыть о случившемся. Вагнер знает, что я болен, погружен в работу, что мне нужна некоторая свобода… Вперед я буду осторожнее, чем раньше, независимо от того, хочу я этого или нет. Одному только Богу известно, сколько раз я уже обижал его. И каждый раз я снова поражался этим, и никогда мне не удается отдать себе ясный отчет в том, насколько серьезна наша ссора…”

Душевное уныние все же не отразилось на мыслях Ницше. Мы можем проследить его мысли, все оттенки его настроения благодаря заметкам Ницше, напечатанным в десятом томе полного собрания его сочинений. Никогда еще мысль его не работала так деятельно и плодотворно. “Я – авантюрист духа, - пишет он позднее. – я блуждаю за своей мыслью и иду за манящей меня идей”. Особенно смелым полетом, смелым как никогда больше, отличалась его мысль в начале 1876 года.

Он закончил прекрасный и сдержанный этюд под названием: “Uber Wahrheit und Lugeim aussermoralischen Sinne” (“О правде и лжи во внеморальном отношении”. Ницше всегда любил громкие звучные слова; он не смущается в данном случае словом “ложь” и впервые приступает к “переоценке ценностей”. Он противопоставляет истине – ложь, и предпочитает вторую. Он превозносит воображаемый мир, присоединяемый поэтами к миру реальному. “Не бойся ошибаться и мечтать”, - говорил Шиллер, и Ницше повторяет этот совет. Счастливые, смелые греки опьяняли себя божественными историями, героическими мифами, и это опьянение вело их к великим целям. Честный афинянин, убежденный, что Паллада находится в его городе, живет в постоянных мечтаниях. Если бы он был проницательнее, был ли бы он от этого сильнее, страстнее и мужественнее? Истина хороша только по мере приносимой ею пользы, а иллюзия предпочтительна, если она полезнее. Зачем обожествлять истинное? Это тенденция модернистов. “Ptrtat vita, flat veritas”, - говорят они охотно. К чему ведет этот фатализм? Здоровое человечество говорит обратное: “Pereat veritas, flat vita”.

Ницше пишет эти абсолютные формулы, но нельзя сказать, чтобы он на них остановился. Он пишет не переставая, и таким путем подвигается вперед в своих поисках. Не надо забывать, что все эти, такие непреклонные на первый взгляд, мысли были только первыми шагами на пути к новым, еще только рождающимся и, может быть, совершенно противоположным идеям. Ницше носил в своей душе два постоянно сталкивающихся инстинкта – ученого и художника: одного – привязанного к истине, другого – жаждущего творческого созидания. Нерешительность овладевает им в те моменты, когда одним из них надо пожертвовать. Инстинкт истины постоянно протестует, не хочет расстаться со своими формулами, возвращается к ним, пытается делать новые выводы и определения, и сам указывает себе на все трудности и пробелы. Умственный процесс его для нас ясен; постараемся привести в порядок интересующие нас места.

Философ трагического познания – он связывает беспорядочный инстинкт знания, но не путем новой метафизики; он не устанавливает новых верований. С трагическим волнением он замечает, что метафизическое основание обрушивается вокруг него, и знает, что бессвязный лепет науки никогда не сможет удовлетворить его. Он строит новую жизнь и возвращает искусству его права.

Философ отчаявшегося познания отдает себя во власть слепой науки; его девиз: знание во что бы то ни стало. Пусть метафизика является только антропоморфическим призраком, для трагического философа этим заканчивается картина бытия. Он не скептик (курсив Ницше). Здесь надо создать идею, так как скептицизм не может быть целью. Простираясь до самых крайних своих пределов, инстинкт познания оборачивается против самого себя для того, чтобы превратиться в критику познавательной способности. Оказывается, что познание служит высшей форме жизни. Необходимо даже желать иллюзий, так как в этом-то и заключается трагизм.

Кто же этот философ отчаявшегося познания, которому Ницше посвящает всего две строчки и в них определяет его сущность? Разве для того, чтобы дать ему такое прекрасное имя, не надо было уже раньше любить его? “Здесь надо создать идею”, - пишет Ницше. Какую именно? В разных отрывках Ницше мы можем найти, как он упивается созерцанием ужасной, обнаженной действительности, один вид которой, по словам индусской легенды, уже приносит смерть.

“Как смеют, - пишет Ницше, - говорить о судьбе земли? Во времени и в бесконечном пространстве нет никаких целей: то, что есть, останется навеки, как бы ни сменялись внешние формы. Все, что относится к миру метафизическому, - то невидимо. Отказавшись от метафизики, человек должен отчаянно защищаться: как ужасна задача художника в этой борьбе! Вот ужасные последствия дарвинизма, с которыми я, между прочим, согласен. Мы уважаем известные качества, считая их вечными, - моральными, художественными, религиозными и т.д. Принимать разум, произведение нашего мозга, за нечто сверхъестественное! Какое безумие обожествлять его! Для меня звучат ложью слова о существовании бессознательной для человечества цели; оно не представляет собою такого целого, как муравейник. Может быть, и можно говорить о неосознанных целях муравейника, но тогда надо говорить уже о всех муравейниках на земле. Долг человека состоит не в том, чтобы укрыться под поровом метафизики, а в том, чтобы активно пожертвовать собою для нарождающейся культуры. Логическим следствием этого взгляда является мое суровое отношение к туманному идеализму”.

Это был момент, когда Ницше почти достигает максимальной высоты своего философского мышления, но покупает его ценой своего психического и физического переутомления: у него возобновились мигрени, боли в глазах и желудке. Его глаза не выносят самого слабого света, и он должен прекратить чтение. Но мысль его работает не переставая: он снова возвращается к философам трагической Греции, он прислушивается к их голосам, доносящимся к нам из глубины веков, не потерявшим силу, несмотря на власть времени. Ему слышится стройный хор вечных ответов на вопросы бытия.

Фалес. Все происходит от одного начала.

Анаксимандр. Исчезновение отдельных вещей в мировой материи совершается по требованию карающей правды.

Гераклит. Вечное движение совершается в определенных, всегда повторяющихся формах.

Парменид. Всякое возникновение, бытие и исчезновение – только обманчивая видимость. Существует только единое.

Анаксагор. Ничто не рождается и не гибнет; ничто не происходит и не уничтожается; всякое качественно неразложимое свойство неизменно и вечно.

Пифагорейцы. Числом измеряется всякая сила, всякая величина.

Эмпедокл. Все силы – магического (4) свойства.

Значение магического заклятья, по-видимому, признается в равной степени и там, и здесь.

Демокрит. Все происходящее объясняется механикой атомов.

Сократ. Нет ничего достоверного, кроме мысли.

Эти разноречивые голоса, этот размах мысли, испытующей природу, волнуют Ницше. – “Порочность идей и философских систем представляются мне более трагическим явлением, чем пороки реальной жизни”, - говорил Гельдерлин. Эти слова можно отнести и к Ницше. Он с восхищением и завистью относится к примитивным античным философам, впервые раскрывшим природу и давшим первые ответы на вопросы бытия. Он отгоняет от себя очаровывающее его искусство и стоит перед лицом жизни, как Эдип стоял перед сфинксами, и именно под этим заглавием – “Эдип” – пишет отрывок, проникнутый мистическим настроением.

Эдип. “Я называюсь последним философом, потому что я последний человек. Я говорю наедине с самим собою, и мой голос звучит, как голос умирающего. Позволь мне, милый голос, звук которого приносит мне последние воспоминания о человеческом счастье, позволь мне поговорить с тобою еще одно мгновение; ты скрасишь мое одиночество, ты дашь мне иллюзию близких людей и любви, так как мое сердце не верит, что любовь умерла; оно не выносит ужаса одиночества и заставляет меня говорить, как если бы нас на самом деле было двое. Тебя ли я слышу, мой голос? Ты ропщешь и проклинаешь? А между тем твое проклятие должно заставить содрогнуться все внутренности мира! Увы, несмотря ни на что, мир непоколебим; он стоит во всем своем великолепии и он холоден, как никогда: безжалостные звезды глядят на меня, мир так же глух и слеп к моим мольбам, как и прежде, и ничто не умирает в нем, кроме человека. Ты еще говоришь со мною, мой милый голос? Я. последний человек. Умираю не совсем одиноким в этом мире: последняя жалоба, твоя жалоба умирает вместе со мной. О, горе, горе мне!.. Пожалейте меня! Последнего несчастного человека, Эдипа!”

Получается такое впечатление, что, достигнув крайнего умственного напряжения, Ницше внезапно почувствовал необходимость в отдыхе. Его потянуло к друзьям, к интимной беседе, развлечениям. Наступили пасхальные каникулы 1873 года; у него оказалось 15 свободных дней, и он поехал в Байрейт, где его в это время не ждали.

“Сегодня вечером я уезжаю, - пишет онm-lle Мейзенбург, - угадайте, куда я еду! Вы уже отгадали? Я так бесконечно счастлив, я увижу там лучшего моего друга – Роде. Завтра в половине пятого я буду уже в “Даммалее” (так назывался дом, где временно жил Вагнер до постройки его собственного дома – виллы “Ванфрид”) и я буду совершенно счастлив. Мы много будем говорить о вас, о Герсдорфе. Вы говорите, что он переписал мои лекции? Как это трогательно! Я никогда этого не забуду! Мне даже, право, совестно, что у меня так много добрых друзей. Я надеюсь набраться в Байрейте бодрости и веселья и утвердиться во всем хорошем. Я видел сегодня во сне, что заново и тщательнейшим образом переплел мойGradus ad Parnassum. Эта смесь понятия переплетена с символизмом хотя и понятна, но очень безвкусна. Но ведь это правда! Нужно время от времени отдавать себя в новый переплет, посещая более сильных и цельных, чем мы, людей, иначе мы можем потерять сначала одну страницу, потом другую и так до полного разорения. А что наша жизнь должна бытьGradus ad Parnassum – это тоже правда, и ее никогда не надо забывать. Цель моя в будущем, которой я достигну, если только буду много работать над собой и если судьба пошлет мне немного счастья и много свободного времени, - цель эта заключается в том, чтобы быть более сдержанным писателем и с большею умеренностью во взглядах отнестись к своему литературному ремеслу. Время от времени меня охватывает чисто детское отвращение к печатной бумаге, мне в такие минуты кажется, что она грязная. И я ясно могу себе представить такое время, когда будут мало читать и еще меньше писать, без конца думать и непрестанно действовать. Так как все сейчас находится в ожидании этого человека действия, который, поборов в себе и в нас тысячеголовую гидру рутины, заживет новой жизнью и даст нам пример, достойный подражания”.

Ницше исполнил свое намерение и поехал в Байрейт.

* * *

В Бейрейте Ницше встретило неожиданное известие: обнаружился недостаток в деньгах; из 1200000 франков, которые были необходимы для постройки театра, удалось достать с большим трудом 800000 франков. Предприятие было этим в корне скомпрометировано, быть может, даже потеряно. Все пали духом, и только Вагнер не терял спокойной уверенности. С тех пор, как он достиг зрелого возраста, он твердо решил иметь свой театр. Он знал, что упорная воля преодолевает все случайности, и несколько критических месяцев не пугали его после 40-летнего ожидания. Ему предлагали деньги банкиры Берлина, Мюнхена, Вены, Лондона и Чикаго, но Вагнер отвечал неизменным отказом на все эти предложения, так как театр должен был принадлежать только ему одному и находиться там же, где и он. “Дело вовсе не в том, чтобы предприятие кончилось успешно, а в том, чтобы разбудить скрытые силы немецкой души”. Только эта ясность духа еще и поддерживала окружающих; паника охватила Байрейт, и, казалось, потухла всякая надежда. Ницше осмотрелся, выслушал всех, все обдумал и уехал в Нюренберг. “Отчаяние мое не знало границ, все в жизни казалось мне преступлением…” – говорил он. Он столкнулся с реальной жизнью после того, как 10 месяцев прожил в полном уединении, и люди показались ему еще более низкими и жалкими, чем когда он о них думал. Он еще больше страдал от того, что был недоволен самим собой. Его недавние мысли приходили ему на память: “Я называюсь последним философом, потому что я последний человек…” И он спрашивал самого себя: действительно ли он “последний философ”, “последний человек”, не польстил ли он себе, наделив себя такой красивой и жесткой ролью? Не был ли он таким же низким, неблагодарным и подлым, как другие, когда в решительный момент покинул борьбу, прельстившись уединением, эгоистичными мечтами? Не забыл ли он своего учителя? Угрызения совести и самообвинения только увеличили его отчаяние. “Я не должен был думать о себе, - осыпает он себя упреками, - один Вагнер только имеет право быть героем, он велик в своем несчастии, так же, как когда-то в Трибшене. Надо отдать себя на служение ему безраздельно. Отныне я должен обречь себя помогать ему”. Ницше намеревается опубликовать несколько глав из своей книги “О философах трагической Греции”. Теперь он отказывает себе в этой радости, и, не без боли в сердце, бросает свою почти оконченную рукопись в ящик.. Ему неудержимо хотелось активно проявить себя, неистово кричать, “извергать лаву”, поносить без всякого стеснения Германию за то, что она в своей грубой глупости уступает только напору такой же грубой силы. “Я вернулся из Байрейта в том же состоянии упорной меланхолии, - пишет он Роде. – и спасение для меня только в святом чувстве гнева”. Ницше не ожидал для себя никакой радости в предпринятом им деле. Нужно сознаться, что нападать – это значит снизойти, опуститься по ступеням вниз, а он предпочел бы не соприкасаться с низкими людьми. Но можно ли терпеть, когда сдавили в тисках такого человека, как Рихард Вагнер, если людская глупость преследует его? Разве можно вынести, чтобы немцы так же убили в нем радость, как они это сделали с Гете, разбили ему сердце, как Шиллеру? Завтра, может быть, народятся новые гении, но с сегодняшнего дня мы обязаны во имя их будущего начать борьбу с жизнью и обеспечить им свободу и простор творчества. Мы не можем ни на одну минуту забыть о том, что нас осаждает толпа грубых людей. Это – горькая неизбежная участь лучших и более одаренных людей, и в особенности лучших немецких героев, которых произвела на свет и не ценит нация, чуждая пониманию красоты. Ницше запомнил слова Гете о Лессинге: “Пожалейте этого необыкновенного человека, пожалейте его за то, что он жил в такое жалкое время, что всю жизнь ему же непрестанно пришлось вести полемику”. Он применил эти слова к самому себе, но полемика показалась ему таким долгом, каким в свое время она была и для Лессинга. Ницше стал искать себе противника. Официальная философия имела в то время своим представителем и тяжеловесным понтификом Давида Штрауса. Оставив область критических изысканий, где талант его не подлежал никакому сомнению, Штраус на старости лет занялся отвлеченным мышлением и развивал свое “Credo”, неумело имитируя Вольтера или Абу (5).

“Я просто ставлю себе целью, - пишет он в “Старой и новой вере”, - показать, как мы живем и как в продолжение долгих лет мы управляемся со своею жизнью. Наряду с нашей профессией – так как все мы принадлежим к той или иной профессии – мы далеко не все являемся учеными и артистами, а, очень часто, только солдатами, чиновниками, ремесленниками и собственниками; как я уже говорил, и повторяю теперь, нас далеко не мало, нас в общем несколько тысяч и вовсе не последних людей в стране; наряду с нашей профессией, сказал я, мы стараемся, по мере наших сил, проникнуться самыми высокими интересами человечества; наше сердце воспламенено его новыми судьбами, настолько же неожиданными, насколько и прекрасными, самим роком уготованными нашей исстрадавшейся родине. Чтобы лучше понять сущность этих вещей, мы изучаем историю – отрасль знания, в которой существует так много популярных и увлекательных сочинений, облегчающих доступ к науке всякому начинающему. Затем мы пытаемся расширить наше знание естественный наук путем общедоступных руководств. Наконец, в произведениях наших великих поэтов, в музыкальных сочинениях наших знаменитых композиторов мы находим великолепные образцы для нашего ума, для нашего чувства, воображения и сердца. Лучше этого проникновения красотой ничего не может быть! Так мы живем и идем по пути к счастью”.

“Да, филистеры счастливы! Еще бы нет, - думает Ницше, - настала эра их власти; конечно, это вовсе не новый тип людей, потому уже в Аттике были свои представители “banausia” (по-гречески это значит “ремесленный”; в переносном смысле – “низкий, неблагородный”). Но прежние филистеры жили в жизни в унижении, их присутствие только терпели, с ними не говорили, и сами они молчали. Затем наступили лучшие времена: к голосу филистера стали прислушиваться, он показался забавным, его смешные стороны начали нравиться. Всего этого было достаточно для того, чтобы филистер стал фатом и начал гордиться своею “честностью” (prodhommerie). Теперь он торжествует, ничто более не сдерживает его, он делается фанатиком и даже основывает свою религию – ту новую веру, пророком которой является Штраус. Ницше с безусловным одобрением отнесся к классификации периодов, предложенной в этом году Гюставом Флобером: язычество, христианство, “muflisme”. Теперь филистер диктует свои вкусы; во время войны он читает свою газету, интересуется телеграммами и упивается патриотической радостью. Великие люди выстрадали для нас свои гениальные творения – филистер знаком с этими произведениями, цени т их, и благополучие его от этого только возрастает; но ценит он их с большим разбором: пасторальная симфония ему чрезвычайно нравится, а чрезмерный шум 9-й симфонии с хором он категорически осуждает. Давид Штраус очень выразительно сказал по этому поводу: “Не надо отягощать светлого ума”.

Ницше большего и не ищет – он нашел человека, которого должен уничтожить. В самом начале мая он собрал весь материал, и книга была готова. Но тут внезапно его здоровье пошатнулось: начались головные боли, глаза перестали выносить яркий свет и не позволяли работать; в несколько дней он превратился в беспомощного человека, почти слепого. Овербек и Ромундт с большой охотой и трогательной заботливостью помогают ему. Но и у того, и у другого была на руках своя работа, и время их было крайне ограничено собственными профессиональными обязанностями. На помощь приходит третий преданный друг, барон Герсдорф; он был совершенно свободным человеком и в данный момент путешествовал по Италии. Он был товарищем Ницше еще по колледжу в Пфорте; с тех пор друзья виделись редко, но это обстоятельство нисколько не повлияло на их дружбу. По первому зову Герсдорф приехал в Базель.

Герсдорф происходил из хорошего рода; старшие братья его умерли: один – в 1866 году, на войне с Австрией, другой – в 1871 году, во время франко-прусской кампании. Младшему Герсдорфу пришлось пожертвовать своими вкусами, отказаться от философии и изучать агрономию для того, чтобы управлять родовым имением в северной Германии. Единственный из всех друзей Ницше, Герсдорф не сделался рабом книг и бумаг. “Это был прекрасный тип, благородный и выдержанный джентельмен, хотя и очень простой в обращении, но в глубине души самый лучший человек, какого только можно себе представить; с первого взгляда он производил впечатление человека, на которого можно вполне положиться”, - писал о Герсдорфе Овербек. Пауль Рэ, товарищ Ромундта, тоже посещал и развлекал больного Ницше, который в таком дружеском кругу легче переносит свои страдания; лежа целыми днями в темноте, он диктовал; верный Герсдорф писал, и, таким образом, в конце июня рукопись была готова и отослана издателю.

Когда работа была окончена, Ницше сразу почувствовал себя лучше; он страстно стосковался по свежему воздуху, и ему захотелось уединения. Приехавшая из Наумбурга сестра увезла его в Граубюнденские горы; там головные боли смягчились и зрение его немного укрепилось. Ницше отдыхал в течение нескольких недель, поправляя черновые наброски, и наслаждался радостью выздоровления; но старый гнев и старое вдохновение жили в его душе по-прежнему.

Прогуливаясь однажды с сестрою в окрестностях Флиммза, он обратил внимание не небольшой, стоявший в отдалении, замок: “Какое прекрасное уединенное место для нашего языческого монастыря”. Замок продавался. “Осмотрим его”, - сказала молодая девушка. Они вошли. Все показалось им очаровательным: сад, терраса с прекрасным, открывающимся с нее видом, громадная зала с камином, украшенным скульптурой, небольшое количество комнат. Но куда же их больше? Эта комната – для Рихарда Вагнера, эта – для Козимы, эта, третья, предназначается для приезжих друзей: дляm-lle Мейзенбуг, например, или для Якова Буркхардта. Герсдорф, Дейссен, Роде, Овербек и Ромундт должны постоянно жить здесь. “Здесь, - мечтал Ницше, - мы устроим крытую галерею (cloitre), нечто вроде монастырской – таким образом, во всякое время мы можем гулять и разговаривать. Потому что мы будем много говорить… читать же будем мало, а писать еще меньше…” Ницше видел уже осуществление своей заветной мечты – братский союз учеников и учителей. Сестра его также очень воодушевилась. “Вам нужна будет женщина, чтобы следить за порядком, эту роль я беру на себя”. Она справилась о цене и написала хозяину замка, но дело это не устроилось. “Я показалась садовнику слишком молодой, - рассказывала она впоследствии, - и он не поверил, что мы говорили серьезно”. Как отнестись ко всему этому? Была ли это только болтовня молоденькой девушки, увлекшая на минуту и самого Ницше, или, наоборот, это было совершенно серьезное намерение? Возможно, что и так. Ум Ницше легко поддавался химерам и плохо различал в жизни приемлемое от невозможного. Возвратившись в Базель, Ницше узнал, что его памфлет вызвал шумные толки. “Я читаю и перечитываю Вас, - писал ему Вагнер, - и клянусь Вам всеми богами, Вы единственный человек, действительно знающий мои желания…” – “Ваш памфлет сверкнул, как молния, - писал Ганс фон Бюлов… -Un Voltaire moderne doit ecrire: ecr… l’inf… Интернациональная эстетика для нас гораздо более ненавистный противник, чем все красные и черные бандиты”. Нашлись и другие судьи, люди большей частью уже пожилые, которые тоже одобрили молодого полемиста: Эвальд (из Геттингена), Бруно Бауэр, Карл Гильдебрандт – этот последний немецкий гуманист, как сказал про него Ницше (dieses letzten humanen Deutschen), высказался в его пользу. “Эта маленькая книжка, может быть, означает поворот немецкого ума в сторону серьезной мысли и интеллектуальной страсти”, - писал о Ницше этот почтенный критик. Но дружеских голосов было все же немного. “Немецкая империя вырывает с корнем немецкий дух”, - писал Ницше. Он задел этим гордость народа-победителя; взамен оне получил много оскорблений и упрек в подлости и измене. Но он только радуется этому. “По совету Стендаля, я выхожу в свет, начав с вызова на дуэль”. Каким бы поклонником Стендаля не считал себя Ницше (по крайней мере, он льстил себя этой надеждой), чувство жалости не покидало его. Давид Штраус умер через несколько недель после появления на свет памфлета, и Ницше приходит в отчаяние при мысли, что это он своим памфлетом убил старика. Напрасно сестра и друзья его старались разубедить в этом; Ницше не переставал упрекать себя и мучиться укорами совести. Конечно, это может послужить только к чести Ницше.

Первый натиск воодушевил его, и он мечтал о новом, более грандиозном выступлении. С поразительной быстротой он обдумал и приготовил целую серию брошюр под общим заглавием “Несвоевременные размышления”… Давид Штраус был его первой темой. Вторая брошюра должна была носить название “О пользе и вреде истории для жизни”. Предполагалось в общей сложности 20 брошюр. Он мечтал, что разделяющие его мысли товарищи будут работать вместе с ним.

Франц Овербек в это время выпустил в свет небольшую книжку под заглавием “Христианство нашей современной теологии”. Он нападал на немецких докторов, слишком модернизированных мыслителей, в сочинениях которых христианство теряло всю свою силу, и непреклонное суровое учение первых христиан предавалось забвению. Ницше велел переплести вместе “Христианство” Овербека и своего “Давида Штрауса как исповедника и писателя” и на обложке написал шестистишие:

Два близнеца
Весело выходят в свет из одного и того же дома
Для того, чтобы растерзать мировых драконов.
Творение двух отцов! О, чудо!
Мать двух близнецов – зовется дружбой!

Ницше рассчитывал написать целую серию подобных томов, одушевленных одной идеей и редактируемых несколькими друзьями-единомышленниками. “С сотней поднявшихся против современных идей и решительных до героизма людей, вся наша шумливая и запоздалая культура будет обращена в вечное молчание. Сотня людей в свое время вынесла на плечах своих цивилизацию Ренессанса”. Ницше вдвойне обманулся: друзья не оказали ему никакой помощи, и сам он не написал двадцати брошюр. До нас дошли только их заглавия и несколько черновых набросков: “О государстве”, “Об общине”, “О социальном кризисе”, “О военной культуре”, “О религии”. Что хотел нам сказать Ницше? Не будем особенно огорчаться, мы, вероятно, услышали бы мало определенного и ясного из области его желаний и жалоб.

Ницше занимался одновременно и другой работой, о чем в таинственных выражениях извещает Герсдорфа. “Тебе достаточно знать, что ужасная непредвиденная опасность грозит Бюайрейту, и мне поручено подвести контрмину”. На самом деле, Рихард Вагнер попросил написать высокий призыв к немцам, и Ницше приступил к его сочинению со всей торжественностью, глубиной и серьезностью, на какие только был способен. У Эрвина Роде он просил помощи и совета: “Могу ли я рассчитывать, что ты в самом скором времени пришлешь мне лист, написанный в наполеоновском стиле?” Роде, как человек предусмотрительный, отказался: “Надо будет быть вежливым, тогда как эта каналья не стоит ничего, кроме брани!” Но Ницше не стеснялся вежливостью. В конце октября президенты вагнеровского ферейна, собравшиеся в Байрейте, вызвали туда Ницше, который и прочел им свой манифест.

Воззвание (6) к немецкому народу

“Мы хотим, чтобы нас все слышали, ибо слова наши звучат как предупреждение, а тот, кто предупреждает, кто бы он ни был и что бы они ни говорил, всегда имеет право на то, чтобы быть выслушанным… Мы возвысили наш голос, потому что вам угрожает опасность и потому, что, видя вас немыми, безразличными и бесчувственными, мы боимся за вас. Мы говорим с вами от чистого сердца, и только потому защищаем и преследуем свои интересы, что они вполне совпадают с вашими – спасение и честь немецкого духа и немецкого имени…”

Продолжение манифеста следовало в угрожающем несколько напыщенном духе, и чтение его было выслушано в стесненном молчании. Когда Ницше кончил, то в его пользу не раздалось ни одного одобрительного слова, его не встретил ни один дружелюбный взгляд. Наконец несколько голосов заговорили одновременно: “Это слишком серьезно… недостаточно политично… надо многое, многое переделать!..” Некоторые даже выразились так: “Это какая-то монашеская проповедь!” Ницше не захотел спорить и взял проект своего “Воззвания” обратно. Один только Вагнер энергично ободрял его. “Подождем немного, - говорил он ему, - совсем немного, и все вернутся к вашему “Воззванию”, и все согласятся с ним”.

Ницше недолго пробыл в Байрейте. Кризис, начавшийся еще на Пасху, принял совсем печальный оборот. После нескольких месяцев насмешек над вагнеровским предприятием широкая публика начала просто забывать о нем. Пропагандисты наталкивались на полнейший индифферентизм, и с каждым днем становилось все труднее собирать деньги. Пришлось отказаться от всякой мысли о коммерческом займе или лотерее. Наспех написанный призыв, заменивший тот, который написал Ницше, распространился по всей Германии; напечатано было 10000 экземпляров, а разошлось только крайне незначительное количество. Обратились с письмом к директорам ста немецких театров, прося их пожертвовать сбор одного вечера в пользу Байрейтского предприятия. Трое ответили отказом, а остальные совсем не ответили.

* * *

Ницше, вернувшись в Базель. Кончает с помощью Герсдорфа второе “Несвоевременное размышление” – “О пользе и вреде истории для жизни”. Он пишет теперь очень мало писем и почти ничего не отмечает в дневнике, не строит никаких новых планов и не делает научных изысканий. Надежда его юности – присутствовать при триумфе Рихарда Вагнера и быть его деятельным участником – рухнула; его помощь была отвергнута, его стиль нашли слишком серьезным и торжественным, и он в недоумении спрашивал себя: “Неужели вагнеровское искусство не есть воплощение высочайшей серьезности и торжественности?” Ницше оскорблен в своем самолюбии, унижен, разбит в своих лучших мечтах. Конец 1873 года он прожил, не выходя из своей базельской комнаты. На Новый год Ницше поехал в Наумбург и там, в тесном семейном кругу, он чувствовал, что силы его восстанавливаются. Он всегда любил этот праздничный отдых, когда так хорошо можно сосредоточиться в самом себе; в ранней юности он не пропускал ни одного сочельника без того, чтобы не написать какого-нибудь воспоминания или своих взглядов на будущее. 31 декабря 1873 года он пишет Эрвину Роде, и тон его письма напоминает нам его прежние настроения:

“Письма“еретического эстета”, Карла Гильдебрандта, доставили мне безумное удовольствие и страшно меня ободрили. Прочти и восхитись: ведь это один из наших, один из тех людей, что надеются. Пусть в этом Новом году процветет наше общество, и мы по-прежнему будем добрыми товарищами. Ах, милый друг, нам нет выбора, надо быть либо в стане надеющихжся, либо среди отчаявшихся. Раз навсегда я остался сторонником надежды. Останемся же верными, помогающими друг другу друзьями и в наступающем 1874 году, и до конца наших дней!

Твой Фридрих Н.
Наумбург, канун 1874 года”.

С первых же дней января 1874 года Ницше принимается за работу. После неприятного недоразумения в Байрейте (конечно, все дальнейшее объясняется оскорбленным самолюбием отвергнутого автора), душу Ницще мучает беспокойство и сомнения, и он хочет сам для себя выяснить свое душевное состояние. В двух строчках, служащих как бы вступлением к его последующим мыслям, он хочет приобщить вагнеровское искусство к истории: “Все великое опасно, особенно, если оно ново”. Получается впечатление, что изолированное явление оправдывает себя в самом себе. Высказав такое положение, Ницше подходит к определениям: “Что за человек Вагнер? Что означает его искусство?”

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17