73
Священная жестокость. К одному святому подошел человек с новорожденным
младенцем на руках. “Что делать мне с этим ребенком? – спросил он. – Он
жалок, уродлив и недостаточно живой, чтобы умереть”. “Убей его, - вскричал
святой ужасным голосом, - убей его и держи его затем три дня и три ночи
на руках, чтобы сохранить себе об этом память: тогда ты уже не родишь
ребенка, покуда не придет и твое время рожать” . – Услышав это, человек
ушел разочарованный, и многие осуждали святого за жестокий совет убить
младенца. “А разве не более жестоко оставить его в живых?” – сказал святой.
74
Неудачницы. Никогда не везет бедным женщинам, которые в присутствии
того, кого они любят, становятся неспокойными и неуверенными и слишком
много говорят: ибо мужчины надежнее всего клюют на несколько таинственную
и флегматичную нежность.
75
Третий пол. “Маленький мужчина – это парадокс, но все-таки мужчина,
- а вот маленькие женушки, в сравнении с высокими женщинами, кажутся мне
принадлежащими к какому-то другому полу”, - сказал один старый танцмейстер.
Маленькая женщина никогда не красива – сказал старый Аристотель.
76
Величайшая опасность. Если бы во все времена не было такого излишка
людей, которые не считали бы дисциплину головы – свою “разумность” – своей
гордостью, обязанностью, добродетелью, которых, в качестве друзей “здравого
смысла”, не оскорбляло бы и не стыдило всякое фантазирование и распутство
мысли, то человечество давным-давно погибло бы! Над ним всегда повисало
и продолжает повисать, как величайшая его опасность, разражающееся помешательство
– так именно называется вспышка произвола в чувствовании, зрении и
слухе, смакование головной невоспитанности, радость безрассудства. Не
истина и достоверность оказываются антиподом мира помешанных, но общность
и общеобязательность какой-либо веры, короче, отсутствие своеволия в суждениях,
И величайшей работой людей было до сих пор достичь единодушия во взгляде
на множество вещей и обложить себя законом этого единодушия – все
равно, истины эти вещи или ложны. Эта дисциплина головы и сохранила человечество,
- но противоположные влечения все еще столь могущественны, что будущее
рода человеческого, по существу, внушает мало доверия. Образ вещей все
еще движется и расплывается, и, может быть, нынче больше и быстрее, чем
когда-либо; как раз изысканнейшие умы противятся все еще этой общеобязательности
– прежде всего исследователи истины! Вера, понятая как единоверие,
все еще вызывает отвращение и новую похотливость в более утонченных головах,
и уже медленный темп, предписываемый ею всем духовным процессам, это подражание
черепахе, признанное здесь за норму, делает художников и поэтов перебежчиками
-–в этих-то нетерпеливых умах и разражается форменная тяга к помешательству,
ибо помешательству свойствен такой веселый темп! Итак, требуется добродетельный
интеллект – ах! я хочу употребить самое недвусмысленное слово – требуется
добродетельная глупость, требуется незыблемый метроном медленного
ума, дабы приверженцы великой совокупной веры пребывали совместно
и продолжали танцевать свой танец: этого властно требует самая первостепенная
нужда. Мы, прочие,, суть исключение и опасность – мы вечно нуждаемся
в защите! – Что ж, и в пользу исключения можно сказать кое-что, предположив,
что оно никогда не хочет стать правилом.
77
Животное с чистой совестью. Пошлое во всем том, что нравится на
юге Европы – будет это итальянская опера (например, Россини и Беллини)
или испанский приключенческий роман (лучше всего доступный нам во французском
пересказе “Жиль Блаза”), - не ускользает от меня, но и не оскорбляет меня
равным образом как и пошлость, с которою встречаешься, прогуливаясь по
Помпее и даже, по сути, читая всякую античную книгу: отчего это происходит?
Оттого ли, что здесь отсутствует стыд и все пошлое выступает столь же
надежно и самоуверенно, как нечто благородное, прелестное и исполненное
страсти в аналогичного рода музыке или романе? “Животное, как и человек,
имеет свои права; пусть же оно бегает себе на воле, а ты, милый мой сородич,
тоже еще животное, несмотря ни на что!” – таковой представляется мне типичная
и своеобразная мораль южан. Дурной вкус обладает своими правами, как и
хороший, и даже некоторым преимуществом перед ним, в случае если он имеет
больший спрос, гарантирует удовлетворение и пользуется как бы общим языком
и безусловно понятными личинами и жестами; напротив, хороший, изысканный
вкус всегда заключает в себе нечто ищущее, рискованное, нечто не вполне
уверенное в своей понятности – он никогда не был и не может быть народным!
Народною была и остается маска! Так пусть же резвится себе весь
этот маскарад в мелодиях и каденциях, в скачках и увеселениях ритма этих
опер! Совсем как в античной жизни! Разве понимают что-либо в ней, если
не понимают наслаждения маской, чистой совести всегда маскарадного! Здесь
омовение и отдохновение античного духа – и, может статься, редким и возвышенным
натурам древнего мира омовение это было необходимее, чем пошлым. – Напротив,
какой-нибудь пошлый оборот в северных произведениях, скажем в немецкой
музыке, оскорбляет меня несказанно. Здесь стыд всегда тут как тут;
художник опускался ниже себя и не мог не краснеть при этом: мы стыдимся
вместе с ним и чувствуем себя столь оскорбленными, так как догадываемся,
что он счел необходимым опуститься ради нас.
78
За что мы должны быть благодарны. Только художники, и в особенности
художники сцены, привили людям зрение и слух, позволяющие им с некоторым
удовольствием слышать и вдеть, что каждый сам представляет из себя, сам
переживает, сам хочет; только они научили нас ценить героя, скрытого
в каждом из обыденных людей, и искусству – издали и как бы упрощенно и
просветленно взирать на самого себя, как на героя, - искусству “инсценировать
себя” перед собой. Лишь таким путем одолеваем мы некоторые присущие нам
низменные детали! Без этого искусства мы были бы не чем иным, как передним
планом, и жили бы полностью во власти той оптики, благодаря которой ближайшее
и пошлейшее выглядит чудовищно укрупненным и как бы самой действительностью.
– Быть может, аналогичная заслуга принадлежит и той религии, которая велела
рассматривать греховность каждого отдельного человека через увеличительное
стекло и превращала грешника в великого бессмертного преступника: расписывая
человеку вечные перспективы, она учиила его видеть себя издали и как нечто
минувшее и целое.
79
Прелесть несовершенства.
Я вижу здесь поэта, который, подобно иным людям, больше привлекает своими
несовершенствами, чем всем тем, что выходит из его рук в законченном и
совершенном виде, - да, эта его неспособность сулит ему гораздо большую
выгоду и славу, чем полнота его сил. Его произведения никогда не высказывают
полностью того, что ему, собственно, хотелось бы высказать, что ему хотелось
бы увидеть – словно бы он имел всегда предвкушение видения и никогда
самого видения: но в душе его осталась необыкновенная тяга к этому видению,
и из нее черпает он свою столь же необыкновенную словоохотливость вожделения
и волчьего аппетита. Ею возносит он своего слушателя над собственным творением
и всеми “творениями” и дает ему крылья взлететь на такую высоту, куда
еще никогда не взлетали слушатели: и вот, сами ставши поэтами и визионерами,
платят они дань удивления виновнику их счастья, словно бы он непосредственно
привел их к лицезрению своей святыни и последней тайны, словно бы он достиг
своей цели и действительно узрел свое видение и сообщил его другим.
Его слава выгадывает от того, что он, собственно говоря, не достигает
цели.
|