Анатолий Ливри «Мандельштам в пещере Заратустры»

Страницы: 1 2

Мандельштам в пещере Заратустры

 

Анатолий Ливри

 

По изд.: Анатолий Ливри, Мандельштам в пещере Заратустры в Вестнике Университета Российской Академии Образования, ВАК, 1 – 2014, Москва, с. 9 – 21.

 

 

« ... преступник оказываается прежде всего „отступником” ... »

 Ф. Ницше, К генеалогии морали

 

Как охарактеризовать Мандельштама? Был ли он русским поэтом? Литератором, выражавшим своё «еврейство» на русском языке? Но главное, не сделали ли убитого Мандельштама пошлым заложником продавцов, в разнос и с кафедр, «доктрины экстерминационизма», с выгодой использовавших иудейские корни жертвы социалистической тирании для низведения ad hitlerum недругов эпохи холодной войны? А следовательно, не пришло ли время наконец показать истинного Мандельштама – наследника религиозной традиции, с Ветхим Заветом не имеющей абсолютно ничего общего? Ведь если проблематика мандельштамовского творчества мною подмечена правильно, то и насилие поэта над полисом, верно расцененное последним как «преступное», и созидательно-социальный акмеизм, слывший за «маргинальность», и растерянность непосвящённых перед слогом Мандельштама, являются итогом воспитания Фридриха Ницше, вдохновившего своего ученика на тотальное воспроизведение по-русски – в жизни и на листе – «дифирамба одиночеству»1, Так говорил Заратустра, этого экстатическо-философского диалога с Дионисом, ницшевским наставником: «– ich, der letzte Jünger des Philosophen Dionysos […]»2 Более того, полная «идеализма» (если воспользоваться магической терминологией одного из европейских вождей прошлого столетия) высокая сопротивляемость Мандельштама социализму – детищу христианства, этого наиболее презираемого Фридрихом Ницше отпрыска сократизма, уничтожающего бесценную индо-европейскую цивилизацию3, – а именно мандельштамовская способность квази безостановочной генерации русскоязычной ритмики «против <вибрации> своего времени», также окажется завещанной Фридрихом Ницше, метaморфозировавшим, значит, этого отпрыска «просвещённого гетто», где Германия издавна преобладала над Израилем («По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдалённую обстановку, но никак не еврейскую. Если хотите, это был чистейший восемнадцатый, или даже семнадцатый век просвещённого гетто где-нибудь в Гамбурге.»4), в современного неоязычника, постепенно взошедшего по иерархической лестнице вакхического жречества. Эта воплощённая модернизация дионисизма на руинах иудее-христианства, называемая «русский поэт Мандельштам», не могла не начать своего формирования дeмиургическо-ницшевским актом лепки «Высшего Человека»5, а также призывом к Сверхчеловеку. Разбором концовки Так говорил Заратустра, как Big Banga всей творческой жизни Мандельштама, я завершу сей краткий труд.  

Пятилетнего Мандельштама вывозят из Царства Польского6 в Петербург, запуская тем самым процесс изящнейшей этно-религиозной метаморфозы. И когда придёт время автобиографии, поэт установит чёткие генеалогические границы проникновения русского λóγος’a в свою кровь: если отец только высвобождался от гнёта иудейства – частичный катарсис, ставший возможным лишь благодаря омовению в океане германской культуры («[…] отец пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей.»7), – то мать русифицировала дух Мандельштама: «Ещё выше стояли материнские русские книги – Пушкин в издании Исакова – семьдесят шестого года.»8 – русский Гомер – Пушкин – господствует над мандельштамовской библиотекой, требует от будущего стихотворца филологическо-миметического акмеизма. Дремучий лес ветхозаветья постепенно, и благодаря Германии, сменился русским космосом: демарш, для которого необходимы отступнические усилия нескольких, «голубоглазых», узнаем мы впоследствии9, поколений – порыв исключительно лигвистический, где нет места догмам какого бы то ни было монотеизма. А слово евреев и слово ариев (чуемых Мандельштамом на нюх: «Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских.»10) разделены физически, с кастовой жестокостью, не допускающей ни метисации, ни даже осквернения банальным контактом: «Эта странная маленькая библиотека, как геологическое напластование, не случайно отлагалась десятки лет. Отцовское и материнское в ней не смешивалось, а существовало розно ... »11 Следуя альпинистскому усилию, направленному ввысь, Мандельштам инстинктивно модернизирует свой этнический λóγος, моделируя собственную генеалогию созидателя, действуя подобно описанным Фридрихом Ницше древним эллинам, излечившимся от «... хаотическ<ого> (sic) нагромождени<я> чужеземных, семитических, вавилонских, лидийских, египетских форм и понятий ...»12 – да, здесь мне показался предпочтительней не подлинник ницшевского труда, а именно московский перевод О Пользе и вреде истории для жизни, появившийся в 1909, откуда Мандельштам и позаимствовал название подглавки своей автобиографии, Хаос иудейский. И Мандельштам не мог поступить по-другому. Ведь его учитель Ницше выделяет этот «хаос» курсивом, заявляя о космической орнаментации греками, излечившимися от семитизма, своей нации: «Греки постепенно научились организовывать хаос13 Мандельштам стал самим собой, чётко следуя воспитательным советам Ницше: «Вот символ для каждого из нас: он должен организовать в себе хаос (sic) путём обдуманного возвращения к своим истинным потребностям.»14, – пост-пиндаровское импровизация формулы вечного возвращения, накрепко вклинившаяся в сознание Ницше, и излившаяся через уста Заратустры; процитирую её в подлиннике: « … man muss noch Chaos in sich haben, um einen tanzenden Stern gebären zu können.»15, этому аполлоническому шагу на пути к вакхической русскоязычной поэзии, к её пляшущему дифирамб стилю, Мандельштам научается у трагического танцмейстера Ницше («Mein Stil ist ein Tanz»16) и, более того, означает «Хаосом иудейским» для чуткого читателя грядущего свою восприимчивость к ницшевской педагогике, невозможной без органического отторжения иудейской письменности: «Нижнюю полку я помню всегда хаотической: книги не стояли корешок к корешку, а лежали, как руины: рыжие пятикнижия с оборванными  переплетами, русская история евреев, написанная неуклюжим и робким языком говорящего по-русски талмудиста. Это был повергнутый в пыль хаос иудейский.»17 – так зло высмеивает Мандельштам дебри Иеговы, откуда он выбрался навстречу стройному эллинскому полису, к его дионисиям, рифмованным на русский манер вакхическими гормонами, всосанными с молоком матери: «Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков?»18 Да, именно «дорвалась» – подлинный прорыв атавистического фронта – успешная военная тактика дионисических баталий Арриана, Лукиана и Нонна, чьи плоды пожинает преемник словесных завоеваний Осип Мандельштам. Когда же еврейство предков становится агрессивным, фонетически напирает на Мандельштама ребёнка, то и тогда спасение приходит благодаря мифическому материнскому вмешательству: «Вдруг дедушка вытащил из ящика комода чёрно-жёлтый шёлковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно. Не помню, как на выручку подоспела мать.»19 – русский λóγος вступает в открытую конфронтацию с еврейским, освобождая Мандельштама от купола чёрно-жёлтого иудейского хаоса. Посетуем же на то, что желание Мандельштама пособить исследователям собственного творчества повсеместным использованием ницшевских терминов доселе не нашло отклика в рядах учёных, у коих незнание наследия Ницше подчас сочетается со столбняком ужаса перед политкорректным терроризмом, налагающим запрет на, как оказалось главенствующие, моменты мандельштамоведения20.

 

Ребёнком очутившись в чрезвычайно, даже излишне для её жизнестойкости, эклектической столице империи, рушащейся под напором александрийской культуры, коему доселе германизированная элита оказалась не в силах психически противостоять, Мандельштам впитывает – вместе с русским λóγος’ом – назадолго до того вагнерианцами завезённое в Петербург ницшеанство, чуждое, шокирующее, запретное. Несколько представителей вымирающего дворянства становятся русскими корреспондентами, впоследствии первыми издателями per il loro diletto Ницше в России: Анна Дмитриевна Тенишева21, князь Урусов22, а Мережковский, будущий парижский поклонник Гитлера, публикует между 1895 и 1904 гг. трилогию с ницшеанским названием Христос и Антихрист, начинающуюся жизнеописанием персонажей, восхищавших Ницше. Петербург готов стать детской комнатой – пещерой Заратустры23 – грядущего ницшеанца Осипа Мандельштама, – да и свидетельство самого Ницше немаловажно: воспользовавшись последними неделями своего психического здоровья, философ печатно объявляет, в пику бывшим соотечественникам, о своём признании на берегах Невы: «In Wien, in St. Petersburg, in Stockholm, in Kopenhagen, in Paris und New York – überall bin ich entdeckt: ich bin es n i c h t in Europas Flachland Deutschland […]»24

 

Белый, Шестов, Иванов, Соловьёв популяризируют Ницше среди русскоязычных читателей наравне со Львом Толстым, находившим в «имморализме» персонажей собратьев по перу звериное влияние антихриста: «Читал Даму с собачкой Чехова. Всё это Ничше. Люди, не выработавшие в себе ясного миросозерцания, разделяющего добро и зло. Прежде робели, искали: теперь же, думая, что они по ту сторону добра и зла, остаются по сю сторону, т. е. почти животные.»25 Органически отказывась принимать, а следовательно и понимать ницшевские труды, видя сквозь блеклое стекло ангажированного православия в германском язычнике жупел, граф однако также содействует формированию ницшеанского отрочества Мандельштама. Проходит ещё несколько лет и – ницшевский мир тесен! – Мандельштам оказывается в известном «модернистском училище», основанном князем Тенишевым, чьей первой супругой была выше упомянутая издательница русского Der Fall Wagner. Именно под крылом Владимира Гиппиуса – «умнейшего В. В. Г.»26 – в этом мире, завсегдатаями коего являются отпрыски великорусской аристократии, Мандельштам приучается к соседству арийских тел, дрессирует себя на новый, ненавистный его предкам манер, привыкает к «сатанинскому» для штетла чтению: наравне с другими будущими литераторами-ницшеанцами27 он знакомится с прозаическими вульгаризаторами Ницше, вроде Лондона («”I mean”, said Pnin, ”a celebrated work by the celebrated American writer Jack London.” ”London, London, London”, said the woman, holding her temples. Pipe in hand, her husband, a Mr. Tweed, who wrote topical poetry, came to the rescue. After some search he brought from the dusty depths of his not very prosperous store an old edition of The Son of the Wolf. ”I’m afraid”, he said, ‚that’s all we have by this author.” ”Strange!”, said Pnin. ”The vicissitudes of celebrity! In Russia, I remember, everybody – little children, fullgrown people, doctors, advocates – everybody read and reread him. This is not his best book but O. K., O. K., I will take it.”»28), с тем, чтобы после превзойти его полезное для детей, однако базовое видение Ницше: «Идеология Джека Лондона поражает своим убожеством и своей старомодностью с европейской точки зрения: весьма последовательный и хорошо усвоенный дарвинизм, к сожалению, прикрашенный дешёвым и дурно понятым ницшеанством, – он выдаёт за мудрость самой природы и непоколебимый закон жизни.»29 Джек Лондон для Мандельштама не более чем «фельетонист»30, – Мандельштам не может отказать себе в удовольствии воспользоваться термином Человеческого, слишком человеческого своего наставника для выражения презрения к «шуту-фельетонисту» («Der ganze moderne Litteratenstand steht aber den Feuilletonisten seht nahe, es sind dieNarren der modernen Cultur” … »31), – американец чрезмерно прост для доброго европейца, коим стал в 1913 году Мандельштам; да и переложенный на русский язык в издательстве «Прометей» Лондон так же остаётся закованным в «фельетонные», повторяет ницшеанец Мандельштам, рамки, – взявши у Ницше всё, Лондон не выучился танцевать стилем: «Перевод, который очень бранили в прессе, сделан хорошим фельетонным языком; другого перевода Лондон, бесконечно равнодушный к задачам стиля, не заслуживает.»32 Однако, преобразовавшийся благодаря Ницше Мандельштам стал подлинным расистом, он чует, как происхождение Лондона впрыскивает в журнальное ницшеанство англо-сакса чарующий элемент расы созидателей, экстатическую частицу, унаследованную, несмотря на слабость литераторского дара отдельно взятой особи, от странствий «кельтского Вакха» – Вотана: «На примере Лондона можно видеть, чего может достигнуть художественно бесплодный и духовно весьма скудный писатель, если он находится в добром согласии с инстинктами и заповедями своей расы.»33, судит свысока утончённый ницшеанец Мандельштам, подразумевая следовательно существование высших творческих рас, а также низших рас, и используя термины своего учителя, за которые он, да и Ницше, оказались бы нынче на Западе за решёткой. Но какими же путями нюансированное видение Ницше пришло к Мандельштаму?

 

За несколько лет до поступления в Петербургский университет, Мандельштам направляется на, естественно Фридрихом Ницше означенную, родину артистов, в Париж: «Als Artist hat man keine Heimat in Europa ausser in Paris […]»34, – дабы причаститься, конечно не в республиканской столице, а в Лютеции, говорящей на старофранцузском – ибо Ницше учил о превосходстве лишь той, средневековой Франции35 – к таинствам обретённого Диониса. Парижанин Мандельштам разбивает наконец цепи Хаоса – предсмертного зевка ненавистного Иеговы, – от которого он так давно мечтал скрыться на родину трагического мифа, в свой кровный, вековечный дом (« ... хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал.»36), и отныне каждый поступок Мандельштама направлен на служение Экстарху. Подобно любому вакханту вроде Ницше, многократно удостоенному лицезреть Бога («… so sind auch mir manche seltsame und nicht ungefärliche Geister über den Weg gelaufen, vor Allem aber der, von dem ich eben sprach, und dieser immer wieder, kein Geringerer nämlich, als der Gott Dionysos …»37), Мандельштам переживает дионисический энтузиазм, приучается видеть Париж глазами Диониса, и, погружаясь в старофранцузский язык, проживая против университета, 12, rue de la Sorbonne, сиречь в нескольких стах метрах от Собора Парижской Богоматери, он созерцает в своём, не «осовремененном», но модернизированном средневековье, возрождённую трагическую архитектонику: «То, что в XIII [веке] казалось логическим развитием понятия организма – готический собор, – ныне эстетически действует как чудовищное: Notre Dame ecть праздник физиологии, её дионисийский разгул.»38 В своём отступническом от иудее-христианства рывке Мандельштам ощущает, обозревая её, бездну, разделяющую сократическое человечество от ещё «не образумленных» вседоступной диалектикой предков. Неимоверно счастливый случай перенёс Мандельштама в просветлённые средние века Запада, снова воздвигнувшие подобие индо-арийского кастового общества – антиэгалитаристскую парадейзу поэтов: «Средневековье дорого нам потому, что обладало в высокой степени чувством граней и перегородок.»39 А собор парижской Деметры в глазах Мандельштама – окаменевшие дионисии, и Мандельштаму остаётся свершить самое простое, а именно довоображать исполинское сверхтело, сочленённое из сотен людей, поглощённых своей исступлённой мессой: застывший физиологический процесс даёт возможность Мандельштаму представить «чудовищный» образ Бога, доступного как сверстникам Эсхила, так и ненароком обращённым в христианство франкским зодчим с берегов Сены. Столь необычная παιδεία, превратившая Мандельштама в эллинизированного русского стихотворца, подталкивает его к единственно возможному решению – воспроизвести по-своему, пером, монумент с острова Ситэ: «Но чем внимательней, твердыня Notre Dame, / Я изучал твои чудовищные рёбра, – / Тем чаще думал я: из тяжести недоброй / И я когда-нибудь прекрасное создам.»40, – «чудовищное» прозы Утра акмеизма41 восстаёт в римфе. А функции «разгульного» монстра-Диониса – этого, если верить ницшевским лекциям 1875-76 гг., благодетельного для поэтов до-аполлоновского зверя-музагета42, определены Мандельштамом чётко: Бог подвигает стихотворцев на «прекрасное» – этот мимесис древних и подчас только частично охватываемых разумом мистерий, делающий из Мандельштама, да и из Ницше (а он никогда не готовился на «философа»43), эллинистических литераторов, Словом оживляющих Гесиода с Архилохом, трансформирующих их в своих ровесников44. Наступил черёд модернизированного русского языка занять место наречия неодионисического культа, утверждает Мандельштам (в работе, чьё берлинское название – «О внутреннем эллинизме в русской литературе»45): «Русский язык – язык эллинистический.»46 Однако, как без Еврипида не могло быть Каллимаха47, а Дионисия Галикарнасского – без Лисия или Фукидида с Демосфеном, так и русский вакхант не способен к творческому рывку от tabula rasa. Ему требуется не менее экстатический предтеча, «гарант» из кортежа Диониса, стоящий у истоков модернизированной русской поэзии, и одновременно кровно связанный с русской аристократией. Его чётко определяет Ахматова, выдрессированная ницшеанской терминологией своего бывшего мужа: «К Пушкину у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение – в нём мне чудится какой-то венец сверхчеловеческого (sic) целомудрия.»48 – привычная стратегия Лукиана, сирийца, чьим родным языком был арамейский49, но чей аттицизм поставил его над многими писателями – этническими греками50. Пушкин поэт вакхический и митраический (то есть тотально неаполлонический в смысле, подразумевавшемся усопшими гуру парижской славистики, слабо разбиравшимися в базовых аспектах эллинистики), – обе его ипостаси, и дневная и полуночная51, полны разнородного, но столь благочестивого исступления. А обожествление Пушкина Мандельштамом – процедура обыкновеннейшая, коей подвергались творцы ранней эпохи, проникшие за завесу познания; наилучшим примером «причисления к лику языческих святых» является Софокл, чья гиппократическая деятельность жреца и создателя Филоктета, доставила ему посмертное место героя Дексиона в пантеоне Асклепия. Именно по отношению к неистовой божественности русского Гомера выражает своё «целомудрие» Мандельштам, переформировавший своё мировоззрение на античный лад и помнящий, как аполлоническая муза, открывающая Одиссеею52, метаморфозируется Пушкиным в музу-менаду, соучастницу дионисий его молодости, точно поэт в своём романе об «аристократке-Онеге» предчувствовал базельские семинары Ницше о Бромии-музагете: «„Я музу резвую привёл / На шум пиров и буйных споров […] И к ним в безумные пиры / Она несла свои дары / И как вакханочка резвилась, / За чашей пела для гостей […].»53, другими словами, Пушкин для Мандельштама, эпический поэт, пронизанный молнией аттической трагедии – русскозычный гомерид, знакомый и с Орестеей. Солярный – одновременно полуденный и полуночный – культ Ницше и Пушкина, свойственнен эллинскому мышлению, «разделения на факультеты» не приемлющему: философия от поэзии неотделима. Посему, как в митраицизме Гелиос – видимая ипостась Бога, так и мандельштамовский Пушкин – русскоязычный вдохновитель неизбывных ницшевских тем: Возрождения Трагедии, Сверхчеловека, Вечного Возвращения. И как бы не выражалось всегда лучезарное и ритмичное многобожие, воспитанное в нём Ницше («Пушкин и Скрябин – два превращения одного солнца, два перебоя одного сердца.»54), Мандельштам не способен спрятать от посвящённых своего немецкоязычного воспитателя, прорывающегося несколькими страницами ниже изначальным названием «бытия» ницшевской «библии» «Die Geburt der Tragödie aus dem Geiste der Musik»55: «Дух греческой трагедии проснулся в музыке.»56 – осадок иудейства, запрещающего именовать Бога, а также индикатор превосходства мандельштамовского благоговения перед Ницше над целомудрием его пушкиномании.  

 

Но и этого недостаточно Мандельштаму. Он жаждет пережить в собственном теле поступательную апостасию Фридрихом Ницше иудее-христианства. А потому, впитав старофранцузский в Париже и в Гейдельберге – возвратившись в Россию, исполненный двумя живыми λóγος’ами творчества Ницше, – Мандельштам выбирает, ради пенетрации Петербургского университета, не главенствующее в империи православие, а христианскую секту предков своего воспитателя. Лютер становится посредником меж Дионисом и Мандельштамом, принявшим в 1911 году веру пастора Карла Людвига Ницше, постоянно появляющегося в произведениях философа, – жреческая кровь священника из Рёккена течёт в венах Заратустры, заявляет перс своим ученикам: «Aber mein Blut ist mit dem ihren verwandt; und ich will mein Blut auch noch in dem ihren geehrt wissen.»57, да и сам Ницше не в силах скрыть восхищения, вспоминая о личном участии в церковной службе своего дяди с материнской стороны58. А свершив родной Фридриху Ницше обряд, Мандельшам прибегает, конечно собственными, любительскими способами, к ницшевской методике самоформирования в язычника эллинистической поры. Он обращается в эллинизированного варвара через изучение древнегреческого языка, приходя к этому a contrario: сопротивляясь, уже будучи молодым мужчиной, ущербности «передовой педагогики» Тенишевского училища. Выбрав филологический факультет, Мандельштам высмеял академический экзамен, готовясь к нему с Мочульским – поэтическое диссидентство, подрывающее устои религии прогрессизма, нашедшей прибежище, со времён Мусейона Птолемеев, в Университете, которого бы без Вакха не существовало; сатирическая драма Мандельштама, венчающая процесс трагической метаморфозы, звучит так: «И глагольных окончаний колокол / Мне вдали указывает путь, / Чтобы в келье скромного филолога / От моих печалей отдохнуть. / Забываю тягости и горести, / И меня преследует вопрос: / Приращенье нужно ли в аористе / И какой залог „пепайдевкос”?»59 Итак, вступая в третье десятилетие своей жизни, Мандельштам перестал телесно быть евреем, его тело сделало выбор, а <русское> Слово послушно последовало за пробудившейся плотью: «Aber der Erwachte, der Wissende sagt: Leib bin ich ganz und gar, und Nichts ausserdem; und Seele ist nur ein Wort für ein Etwas am Leibe.»60 Теперь Мандельштам-расист творит собственную генеалогию. Образ однажды увиденного им деда – «голубоглаз<ого> старик<а> в ермолке»61, – даёт Мандельштаму толчок для домысливания целой череды собственных, арийских, только перешедших в иудаизм пращуров: «Для еврея честность – это мудрость и почти святость. Чем дальше по поколеньям этих суровых голубоглазых стариков, тем честнее и суровее.»62 Мандельштам сознательно облегчает себе индо-арийскую прижизненную реинкарнацию, точно умоляет Загрея, выставляя напоказ голубоглазого, – сиречь соответствующего общепринятым, а также будущим национал-социалистическим канонам, – предка-арийца (и в душе сожалея, что сам не дотянул до признанной нормы): «Я свой! Возьми меня назад!»

 

Этому духовно-расовому контрасту «арийца» с «семитом» также научил Мандельштама Ницше в тех строках своих трудов, которые с шизофреническим упрямством отказываются видеть современные, исполненные ужаса перед гипотетическим обвинением в ереси «учёные», эти носители комплекса «Держиморды в себе», – ужаса, из-за которого почти весь девятый параграф Рождения трагедии исчез из университетских монографий послевоенной поры. Ввиду того, что современные «философы» Ницше не читают, а немецким языком владеют редко, процитирую некоторые из запретных фраз по-русски: «Сказание о Прометее – исконная собственность всей семьи арийских народов и документ, свидетельствующий об их одарённости сознанием глубокомысленно-трагического, и даже не лишено вероятности, что этот миф имеет для определения сущности всего арийского мира такое же характерное значение, как миф о грехопадении для всего семитического, и что оба мифа находятся между собой в той же степени родства, как и брат с сестрой.»63, а ежели и этого не достаточно, приведу ещё пару строк-невидимок (абсолютно нормальных в Петербурге, – а затем и Петрограде, – в Базеле с Лейпцигом до второй половины 40-х гг. прошлого века, а в Париже, напомню, для известного экс-секретаря Ламартина, сам Бахус – арийского происхождения64): «Так, арийцы представляют себе грех как мужа, семиты – вину как женщину; ...»65

Summa summarum, нынешний профессор уже не «журналист – мотылёк» двадцатого параграфа процитированного труда66, он – деспотический цензор (каких не знал и сталинский режим) не только Ницше, но и доброго европейца Мандельштама, призывающего к прекращению начатой ещё в 1870 г. антигерманской бойни: «А я пою вино времён – / Источник речи италийской – / И в колыбели праарийской (sic)  / Славянский и германский лён!»67 – глубочайший из заветов Ницше о примирении славян и германцев, единственно возможном при условии их возвращения в лоно экстатического язычества, провозглашается Мандельштамом темой своего поэтического апостольства. И Мандельштам, воспитанный Ницше, знает: Якха-Одина следует искать у истоков арийской расы, к которой он и сам не прочь принадлежать.

 

Теперь Мандельштам располагает строго очерченным, впаянным в плоть Limes’ом, чтобы пестовать своё брахманское созидание, не досягаемое, как ему кажется в начале десятых годов, осквернению. Четыре рубежа его касты – Бромий, Ницше, Пушкин, а также эллинизированный русский λóγος, невыносимый вскоре пришедшей к власти чандале, под чьим напором Мандельштам вынужден будет беспрестанно отступать, стараясь отстоять хоть пядь незапятнанной брахманской территории; ибо цель ницшевского учения одна: став эллинизированным вакхическим язычником, и впитав сверх-европейскую мудрость высшей касты, направить свои стопы к мифической Индии – влиться в возвращающийся на аттическую сцену кортеж Диониса: «Jetzt wagt es nur, tragische Menschen zu sein: denn ihr sollt erlöst werden. Ihr sollt den dionysischen Festzug von Indien nach Griechenland geleiten! Rüstet euch zu hartem Streite, aber glaubt an die Wunder eures Gottes!»68 – до этой стадии апостольства Мандельштам не дотянул; скорее всего, воспитание Мандельштама помешало ему осмыслить следующее: подлинный ницшеанец есть «варвар» (в современном понимании термина), скрывающийся под скорлупой дендизма, а оба его уровня, и начинка, и внешний лоск – по-звериному честны. Но Мандельштам попытался выдрессировать бестию в себе – и погиб.Более того, всякий раз, когда Мандельштам, объятый жаждой выживания, прикасался к чандале, например восславляя воплощённый венец сократической диалектики69, тетива его лука провисала – Дионис бросал недостойного преемника Ницше. И напротив, стоило отступнику преступно отдалиться от новоалександрийских рабов, граждан СССР, приблизившись к центру им созданного хрупкого космоса, как трагический гений опять звучал с его страниц: Бог возвращался к нему. Естественно, восстановлением напряжения струны Мандельштам удесятерял риск своего уничтожения, ибо посредством долголетней активной апостаcии иудее-христианства он превратился в другое, удревнённое, надчеловеческое существо, инстинктивно невыносимое чандале, к которой, – увеличивая опасность! – ради традиционной вакхической мессы, жрец-Мандельштам поворачивался спиной.  

 

Но так как же всё-таки случилось, что именно Ницше, а ни кто-либо другой, взял шефствование над языческим преобразованием Мандельштама? И когда конкретно Мандельштам впервые допустил Ницше в свою поэзию? Я отвечу и на эти вопросы.

 

В октябре 1905 г. Гумилёв, поэт-ницшеанец, поддержавший Мандельштама в начале его творческой карьеры, близкий Мандельштаму и в России, и во время парижских «вакхических штудий» (закланный затем, сократической тиранией день в день через двадцать один год после смерти Ницше), публикует сразу замеченный критиками вроде Брюсова70 сборник Путь Конквистадоров, чей третий стих посвящён «откровению» ницшевской «библии»: Песнь Заратустры71. Юный Мандельштам, конечно, не мог пропустить этого ницшеанского события русской поэзии; и десять месяцев спустя после убийства Гумилёва, он, провоцируя петроградских власть предержащих, украшает обложку напечатанной в Харькове брошюры О природе слова эпиграфом из Слова своего старшего брата-ницшеанца72, познакомившего его с Заратустрой. И вот, вскоре после выхода Пути Конквистадоров Мандельштам сочиняет стихотворение, расцененное издателями, как его первый дошедший до нас творческий опыт. Цитирую текст полностью: «Среди лесов, унылых и заброшенных, / Пусть остаётся хлеб в полях нескошенным! / Мы ждем гостей незваных и непрошенных, / Мы ждем гостей! // Пускай гниют колосья перезрелые! / Они придут на нивы пожелтелые, / И не сносить вам, честные и смелые, / Своих голов! // Они растопчут нивы золотистые, / Они разроют кладбище тенистое, / Потом развяжет их уста нечистые / Кровавый хмель! // Они ворвутся в избы почернелые, / Зажгут пожар – хмельные, озверелые… / Не остановят их седины старца белые, / Ни детский плач! // Среди лесов, унылых и заброшенных, / Мы оставляем хлеб в полях нескошенным. / Мы ждем гостей незваных и непрошенных, / Своих детей!»73 Можно констатировать, в 1906 г. Мандельштам пишет о своих «гостях» – объятых кровавым хмелем и надчеловеческим бешенством, истинных вакхантах, – являющихся к тому же его «детьми», – претензия на отцовство, заметим, достаточно ранняя: поэту не более пятнадцати. Чтобы понять первый стих Мандельштама, нужно обратиться к заключительной части поэмы другого автора – Так говорил Заратустра, – а именно изучить описание демиургической мистерии перса, его попытку создания сверх-андрогина74, Высшего Человека, которым в конце концов пророк остаётся не особо доволен. Слишком уж несовершенно это существо по сравнению со Сверхчеловеком, кстати, так и не представленным читателю. Некоторые из Высших Людей, выздоравливающих от убогости человечества – сами напрашиваются, пользуясь любопытством пророка, к нему в «гости», они «незваные и непрошенные». Процитирую Заратустру в переводе Антоновского, чтобы российскому читателю сразу стало ясно откуда взялись жестокие «гости», а главное «дети» Мандельштама: «Позволь мне быть твоим гостем, о Заратустра, на одну только ночь!»75 Однако, собрав неспаянные части высшего тела, и выказав радушие горца: «О желанные гости мои, вы, странные люди ...»76, Заратустра добавляет: «... неужели вы ещё ничего не слыхали о детях моих? И что они находятся на пути ко мне?»77 А поняв знамение, ниспосланное им самим, Ницше выделяет курсивом факт приближения Сверхчеловека: «Дети мои близко, мои дети ...»78  Вот откуда они, эти «гости» и «дети» почти подростка Мандельштама, понимающего, чующего, что без неоязыческого энтузиазма высших существ, «леса», обиталища Диониса79, останутся «уныл<ыми> и заброшенны<ми>», да и «сухая ипостась Вакха»80, Деметра, утерявшая интерес к ничтожному, образумленному человечеству, безразлична к гниющим колосьям.  

 

Отныне смело можно подвести итог: сверхчеловеческий Big Bang, созданный Фридрихом Ницше, пробудил Мандельштама к творчеству, вырвал его из хаоса иудейского, переиначив его в языческого спутника Вакха, наделил отпрыска гетто – непростительным для чандалы – мужеством к vivere risolutamente.

 

Анатолий Ливри, Университет Ниццы – Sophia Antipolis

 

Страницы: 1 2