Игорь Эбаноидзе. Мой Ницше

"Собственно, это - то, что следовало бы
высказать, когда мой "земной путь" будет
завершен: никакая боль не могла и не сможет уговорить
меня лжесвидетельствовать против жизни".

(Ницше. Из письма от 14.01.1880)

"Вы занимаетесь Ницше? Зачем? Вот уж совершенно безынтересная фигура."

"Ницше? Но он же сумасшедший."

"И что ты нашел в этом Ницше? У него ведь все такое головное, надуманное".

"Честно говоря, не понимаю, что ты с ним все возишься. Я тут начать читать "Заратустру" - ну совсем не зацепило".

Странное дело. Миллионы людей во всем мире читают Ницше, энтузиасты, в том числе и в России, основывают общества и фонды, но все эти люди существуют словно в ином измерении, чем я с "моим Ницше" (мой Ницше - не правда ли, совершенно невозможное сочетание, как если бы в "Отче наш" вместо "хлеба" просили о "насущном" перце). Я встречал и людей компетентных, понимающих, одаренных: вот, к примеру, талантливый писатель с двумя судимостями, у которого я принимал экзамен на высших литературных курсах. Ему было приятно и интересно говорить о Ницше, он говорил о нем так, словно съел что-то очень аппетитное и теперь делится впечатлениями. Он вполне уживался с Ницше. А я вот уже сколько лет никак не могу с ним ужиться. Да и окружают меня люди, которые знать о нем ничего не хотят - народ все больше православный. Но может быть именно благодаря этому - и его жизненная насущность. Ситуация ничуть не ницшеанская, но вполне ницшевская. Что разные вещи. О том и речь.

Глядя на Ницше со стороны, можно написать много, да выйдет все одно и то же. Да и не по-ницшевски это будет: писать о нем, не всматриваясь в пишущего. Так что если, говоря о Ницше, я буду говорить и о себе, то уж во всяком случае не от самомнения и самодовольства. Скорее уж - от недовольства собою, от констатации полной моей неспособности сделать его прожитым, "переваренным" этапом внутренней жизни.

Человек как правило оставляет после себя нечто предметное - пресловутые деревья, дома, детей. Иногда - книги. А герой оставляет нам миф. Именно юношеским знакомством с одной из интерпретаций этого мифа начался для меня Ницше. Это был роман Томаса Манна "Доктор Фаустус" - роман, по словам самого писателя, о Ницше, в котором именно по этой причине сам философ никоим образом не мог фигурировать. Только сейчас я в полной мере могу оценить "прокол" советской книгоиздательской политики: запрещая тексты Ницше, она оставляла прямой доступ к мифу о нем - материи гораздо более поэтичной и несгораемой, чем любые рукописи. И хотя герой "Доктора Фаустуса" - фигура трагическая и болезненная, именно его Томас Манн называл самым любимым из своих персонажей; эта привязанность не могла не сказаться на образе Адриана Леверкюна. В одном всемирная литература похожа на всемирную сеть: ни один из ее участков невозможно заблокировать, она полна явных и тайных ссылок, и подчас эти ссылки могут дать даже больше, чем источник.

Вдохновленный мифом о гениальности, одиночестве и болезни, я начал знакомиться с текстами, что в середине восьмидесятых было совсем не просто. Так, единственной книжкой которую я смог заказать в одной из научных библиотек была брошюра "Случай Вагнера" - попытка, как писал покойный А. В. Михайлов, "духовного самоубийства" Ницше. Но разве аффектированные жесты отчаянного "самопреодолевателя" и его выкрики, вроде "я дал немцам самые глубокие книги, какие у них есть", могли отпугнуть их юного свидетеля? Ведь я уже знал того, кто там, на головокружительном карнизе лицедействовал подобным образом. Именно это интуитивное знание и априорное доверие, почерпнутое благодаря мифу о нем, позволяло мне не заостряться на подобных несносностях его текста. Гораздо важнее для меня была ощущавшаяся и в этом тексте удивительно направленная воля - к ясности, определенности, жизненной силе; к тому, чтобы выволочь все туманное, зыбкое, неопределенное и непределившееся на хищный и беспощадный солнцепек, подвергнуть все, что ищет защитной тени, экзекуции яркостью.

Главным уроком, какой дало мне знакомство с Ницше, явилась для меня любовь к жизни. Любовь к жизни, почерпнутая у философа, вообще признание в такого рода чувстве - это может прозвучать странно... Понятно, что речь идет не о собственном драгоценном существовании, которое человек старается во что бы то ни стало поддержать. И не о "деревьях, воде, хлебе, женщинах, мужчинах, их детях, леопардах, скрипках", или же "театральных кассах, притонах, тюрьмах, министерствах, процентах", как перечислительно размышлял на ту же тему в своих дневниках столь рано покинувший эту жизнь замечательный литератор Манук Жажоян. Куда скорее речь идет о любви к самому процессу со всеми заложенными в него возможностями - страдания, радости, боли, счастья, одиночества, нищеты, богатства, позора, жестокости, безумия, ясности, смерти. О любви к року ("amor fati") - о безусловном приятии всего многообразия посылаемых испытаний, потрясений и наград. Эту несомненно философскую позицию не стоит ни в коем случае путать со стоической позицией претерпевания. Здесь речь идет об активном соучастии в жизненных процессах и жизненном процессе, о том, чтобы отозваться на глубину жизни во всех предлагаемых выносимых и невыносимых возможностях. Именно из этой опасной любовной игры и борьбы с невыносимым самым необходимым образом вырастает идея сверхчеловека. Ведь говорить "да!" всему, что ниспосылает жизнь - зачастую противоречит нашим интересам. Говоря о "любви к жизни" человек обычно подразумевает некое безопасно и комфортно обустроенное пространство, в котором можно наслаждаться. Но стоит страданию разметать пальмовую кровлю фешенебельного бунгало на тропическом берегу, как "любовь к жизни" начинает звучать горькой издевкой. "Разве это - жизнь!?, - доносится тогда. - За что любить ее, суку!?".

Это - реакция человеческая, и иная будет безусловно сверхчеловеческой. Личность не хочет бросаться в объятия Дионису: предавать себя в руки жизни, от которой не знаешь чего ждать, над которой нет никакой вышестоящей инстанции; представлению, программа которого не заявлена. Личность безусловно предпочла бы (в случае гедонистски-обывательском) обладать и располагать чем-то, вместо того, чтобы быть, или же (в случае религиозно-метафизическом) двигаться по жизни к некоему смыслу и выходу и быть в конце концов извлеченной из нее, а не вовлеченной в нее. В первом случае человек находится в плену глухого эгоистического монолога, во втором он ведет напряженный диалог и жаждет слияния со своим идеальным собеседником, но ницшевский вариант можно уподобить разве что дионисическому хору, в котором личность совершенно растворяется, забывая и о своих собственных интересах, и о своем "спасении". Жизнь на волоске, точнее, уже и без этого волоска, - веры в Бога - поскольку Ницше как мыслитель (о Ницше-человеке в данном случае - разговор особый) для себя обрубил. Он ампутировал в себе веру в Бога ровно настолько, чтобы испытывать фантомные боли, но не иметь больше возможности преодолевать жизненную дистанцию при помощи метафизических подпорок. Но дистанция-то при этом осталась: жизнь не лишилась смысла. Она сама, обожествленная, и стала этим смыслом. "Мы упразднили "истинный мир". Какой же мир остался у нас? Может быть, кажущийся? Нет! так как вместе с истинным мы упразднили и кажущийся!" В этой единственно оставшейся обожествленной реальности человек с приставкой "сверх", расплевавшийся со своими индивидуальными, "шкурными" интересами, демонстрирует диковинную победу духа над плотью и кровью - своей и Христовой. Вопрос, который поставил герой романа Камю "Чума", "возможно ли стать святым без Бога", несомненно вдохновлен ницшевской "любовью к жизни".

Впрочем, одно "метафизическое утешение" Ницше для себя оставил. Это - та шкала глубин, на которой размечены у него страдание и радость. Она предстает нам в "Полночной песне" из "Заратустры":

"Мир глубок /…/
Глубока его скорбь,
Радость - еще глубже, чем страдание.
Скорбь говорит: пройди,
Но всякая радость желает вечности,
Желает глубокой, глубокой вечности".

Это звучит по-человечески. И это - та человечность, которую ни при каких обстоятельствах не хочется преодолевать.

Но все это оставалось бы лишь литературой, текстом, не будь Ницше-человека. Юноши, который не нашел лучшего ответа на сомнения одноклассников в том, возможен ли и в самом деле поступок Муция Сцеволы, как сжать в ладони раскаленный уголь. Профессора, который после публикации памфлета "Филология будущего", где его коллега Вилламовиц-Меллендорф требовал "пусть г-н Н. Держит слово, берет в руки тирс, отправляется из Индии в греки, но пусть же сойдет он с кафедры, на которой взялся учить науке, пусть соберет у ног своих тигров и пантер, но не немецких юношей-филологов" (пер. А. В. Михайлова), и в самом деле ушедшего из университета, если и не с тирсом, то по сути со странническом посохом в руке. Вглядываясь в жизнь Ницше, понимаешь, насколько он буквален в очень многих вещах, за которыми мы все пытаемся разглядеть какой-то иной, зашифрованный смысл - быть может, оттого, что разучились понимать буквально. Что такое здоровье для человека, который на протяжении нескольких лет неделями и даже месяцами страдает от тяжелых хронических болезней? Что такое солнце и безоблачное небо для того, чье самочувствие необратимо ухудшается в пасмурную погоду? Перефразируя Шекспира, солнце значит солнце, хоть солнцем назови его, хоть нет. "О, эта жизнь! - вырывается у Ницше горестный возглас в одном из писем. - И при этом я - тот, кто говорит "да!" жизни!".

Можно сказать, что именно физические страдания Ницше сделали для него защиту жизни во всей ее чувственной конкретности делом чести. "Дух есть желудок" - заявляет Заратустра, и написано это не здоровяком с луженым желудком и не Гаргантюа каким-нибудь, а человеком, которого "рвет таким неимоверным количеством желчи, что даже самому интересно становится". Чистый метафизический жанр предполагал бы из уст подобного пациента фразу вроде "Мой дух и мой желудок - как далеки они друг от друга", и развенчивающий взгляд увидел бы в этом трусливое и обманывающееся благовидным предлогом бегство с поля битвы жизни. А Ницше сопроводил бы беглеца еще и россыпью иносказательных эскапад, наподобие (попробую сымпровизировать): разве дух - лазарет для прокаженных? (кажется, у некоторых святых отцов можно встретить утвердительный ответ на этот вопрос). Или, с презрением более хладным и терпеливым: ты прячешься в дух от больного тела? Куда же будешь ты прятаться от скверного духа?

Книгой "для всех и ни для кого" назвал Ницше "Заратустру", и едва ли можно было точнее определить ее своеобразие. Ее и в самом деле может прочесть каждый, даже без малейшей философской подготовки, а то и (не приведи Господи) начать с нее знакомство с мировой литературой - и при этом даже построить на ней свое отношение к миру. Однако при всей своей кажущейся прозрачности в чем-то это произведение остается зашифрованным для всех - ключа к нему не подберет никто, поскольку он спрятан не в чем-то надуманном, сформулированном, "духовном", а в самой текучей, пусть даже и давно утекшей в физическое небытие жизни автора. Эта жизнь оказывается своего рода интонацией, огласовкой, нотным ключом, без которого невозможно адекватно прочесть созданное ею. Весь контекст духовного развития, вся жизнь и даже история болезни Ницше диковинным образом обессмертили себя, превратившись в развернутый комментарий, в научный аппарат к произведениям философа. Так, процитированная сентенция "дух есть желудок", прочтенная без этого комментария, отдает вульгарнейшим материализмом, может показаться просто несносной, между тем как на самом деле автор здесь освобождает дух от незавидной функции быть прибежищем больных и ущербных. Комментарий жизни и истории болезни Ницше парадоксальным образом гласил бы: чтобы заслуживать доверия к себе, дух должен осознавать свою связь с плотью. А еще лучше - говорить на языке плоти. Как вообще может истина дойти не до разума, а до всего человека, если она высказывает себя на бесцветном, бесплотном и безвкусном языке сверхчувственного?

Несомненно, Ницше внес огромный, по-настоящему революционный вклад в то, чтобы ввести плотское, физиологическое в сферу культуры, вывести тело из "подполья", но его уникальность и сила еще и в том, что он делал это не позитивистски констатируя, а пророчески утверждая. Ведь ему было откуда брать пафос для этого утверждения и провозглашения - из собственной болезни, из борьбы (удивительно доморощенной и ошибочной по своим врачебным методам) с этой болезнью, и ощущения, что в нем "ничто не существует по отдельности". Отношения с собственным самочувствием, временные выздоровления, просветы в недомоганиях служили для Ницше источником вдохновения, так что не стоит недоумевать и кривить нос на постоянные встречающиеся в его письмах сетования на самочувствие и дурную погоду.

С атмосферными явлениями у Ницше вообще были совершенно особые отношения, которые нашему веку общепринятой метеозависимости куда понятнее и очевидней, чем той эпохе, когда он жил. И все же и здесь энгадинский отшельник - пророк и медиум, рефлексирующий подопытный кролик, которому выпало пережить нечто неодолимое и непостижимое и который чувствует себя громоотводом для каждой грозовой тучи. С каким нешуточным драматизмом написан, к примеру, вот этот отчет о погоде (письмо от 10.06.1883): "Неудача! Сирокко держит свой пламенеющий меч над Акуиллой. Местность - не для меня". При этом он, разумеется, не имел ни малейшего представления о магнитных бурях и едва ли думал о перепадах атмосферного давления. "Метеозависимость" представлялась ему чем-то фатально связанным с тем или иным местом на карте или типом ландшафта. Живи он в век эмиграции, век двадцатый, он, пожалуй, просил бы "климатического убежища".

На жизненном этапе, представленном этой подборкой писем, таких убежищ два (впрочем, оба - не идеальные: по своему климату слишком переменчивые и временами чересчур холодные для Ницше, выбранные им скорее по принципу ландшафтного соответствия): зимнее - Генуя, и летнее - Сильс-Мария, деревушка на юго-востоке Швейцарии, в Верхнем Энгадине. Это место на берегу высокогорного озера Ницше открыл для себя в 1881 году. Два года спустя в одном из писем, отправленном из Сильс-Мария, он скажет: "Здесь живут мои музы: уже в "Страннике и его тени" я говорил, что с этой местностью я ощущаю кровное родство…". Возвращение в Сильс-Марию спустя два года композиционно завершает и эту подборку - как возвращение к себе и работе. К тому одиночеству, которое Ницше окрестит своей "отчизной" в главке из третьей части "Заратустры". Та главка так и называется - "Возвращение", и невозможно себе представить, чтобы она была навеяна чем-то иным, нежели Сильс-Марией. Здесь, говорит Заратустре его родина-одиночество "все вещи собираются у твоих ног, ласкаясь к тебе, и льстят тебе: ведь им хочется прокатиться у тебя на спине. На любом сравнении доскачешь ты здесь до любой истины".

То, что происходило между этим "вниз и вверх" - спуском на равнину и возвращением в горы - явствует из писем и едва ли нуждается еще в дополнительных пояснениях и комментариях. Добавлю лишь, что композиционная закругленность этого жизненного отрезка не должна вводить в заблуждение: идиллия временна, чувства не изжиты, примирения - вынужденны. Здесь нет ни окончательного обретения себя, ни решительного ухода от чего-то; ни одна из тем, звучащих в этих письмах, не останется без своего развития в дальнейшем. И как, по признанию Ницше, его духовная жизнь "все эти шесть лет делала один-единственный шаг", так она и будет делать его в оставшиеся ей следующие шесть лет. Напряжение этого шага, вобравшего в себя десяток книг, которые увенчали собой историю европейской философии и открыли в ней новую эпоху, но по сути являющегося одним-единственным шагом, словно бы совершаемым вопреки тысячекратно усилившейся гравитации, только нарастает к концу, вырываясь под занавес из-под всякого спуда фантасмагорическим фейерверком последних, "безумных записок" Ницше, проигрывающих даже не в другой тональности, а принципиально иными средствами все важнейшие темы его внутренней жизни и духовного поиска. Письма Ницше - естественно сложившийся, ведомый главной идеей и непрерывными напряженными сюжетными линиями роман с мощнейшим, спонтанным и неповторимым финалом, и я надеюсь, настанет день, когда наш читатель сможет прочесть его нев виде фрагмента, вбирающего от силы два года, а в виде повествования, охватывающего всю жизнь философа.

Кстати, с изданием избранных писем Ницше ситуация довольно странная - полноценного тома не было до сих пор даже в Германии. Существует, правда, научное полное критическое собрание сочинений Ницше, включающее, помимо прочего, полтора десятка томов его переписки. Однако издательство De Gruyter, выпускающее эту академическую серию, результат многолетней работы итальянских и немецких филологов, пока не дает лицензии на издание избранных писем философа, хотя такой отбор в последнее десятилетие, во всяком случае в Германии, производился. В результате читатель по-прежнему довольствуется переизданиями подборки, сделанной восемьдесят лет назад Рихардом Олером, родственником сестры Ницше Элизабет. Результаты архивной работы Элизабет Ферстер-Ницше, как известно, были разрушительны; немудрено, что и олеровская подборка насквозь тенденциозна, не говоря уж о том, что включает в себя фальсифицированные сестрой философа тексты. Уже по окончании работы над переводами для данной публикации я сопоставил свою подборку с олеровской: совпадение на избранном этапе биографии Ницше составило всего четыре письма. Олеровский Ницше не общается с Лу Саломэ, не конфликтует с сестрой, не иронизирует насчет антисемитизма, не оставляет неоконченных загадочных фраз, не испытывает отчаяния и неуверенности в своих силах, сетует в меру и с достоинством. И даже толком не сходит с ума. Стойкий оловянный солдатик, который так и простоял все время на столе, и даже неизвестно - растаял ли в печке. В таком образе философ до сих пор предстает широкому читателю.

Забавно, что в каком-то смысле Ницше по-прежнему остается запрещенным автором.



Встречи. Игорь Эбаноидзе