Ф. Ницше «Несвоевременные размышления: Давид Штраус в роли исповедника и писателя»

Страницы: 1 2 3 4

8

Итак, мы достаточно уже изучили небо и мужество последователя новой веры и теперь можем поставить последний вопрос. Каким образом пишет он, Штраус, свои Религиозные акты?

Тот, кто строго и без предвзятого мнения может ответить на этот вопрос, для того является фактом, что штраусовская настольная книга немецкого филистера вышла шестым изданием. Для нас же является в достаточной мере загадочным это явление, если приходится слышать, что в ученых кругах и даже в немецких университетах книгу этого оракула приняли очень радушно. Студенты приветствовали ее как канон для великих умов. Профессора не опровергали ее, а кое-где находили ее даже евангелием ученого. Сам Штраус дает понять, что его книга признаний не должна быть принята к сведению только учеными и образованными людьми, но мы держимся того мнения, что она касается преимущественно ученых, чтобы как в зеркале показать им их жизнь, как они ее проводят. В том-то и весь фокус: магистр выставляет себя с такой стороны, будто бы рисует новое мировоззрение, и его собственная похвала из всех уст возвращается на него же потому, что каждый может думать, что он судит о мире и жизни именно так и что Штраус именно на нем прочувствовал то, что он требует от будущего. Этим и объясняется необыкновенный успех этой книги. “Так, - как гласит эта книга, - мы живем и проводим жизнь осчастливленные” - восклицает ученый навстречу ей и радуется, что и другие радуются тому же. Хотя он относительно некоторых вопросов и думает иначе, чем Штраус, напр., о Дарвине или о смертной казни, он все же относится к этому почти равнодушно, потому что он в общем чувствует безопаснее для себя дышать своим собственным воздухом и слышать отголосок своего голоса, своих потребностей. Так мучительно должно затронуть это всеобщее заключение всякого истинного друга немецкой культуры, так неумолимо строго должен он объяснять подобный факт и не бояться открыто высказать свое объяснение.

Все мы знаем обыкновенный способ нашего века обходиться с наукою. Да, мы знаем его, потому что сами живем и поэтому-то никто не задает себе вопроса, какая польза может быть для культуры при подобном отношении к науке, предполагая, конечно, что всюду на первом плане находится самое лучшее стремление и самое горячее желание работать для культуры. Ведь в самом существе стремящегося к знанию человека лежит действительная странность (совершенно несоответствующая его личному виду). Он лишает себя счастья, как самый гордый праздношатающийся человек, как будто-бы само бытие не есть нечто самое блаженное, несомненное, но твердое, гарантированное надолго обладание. Ему кажется возможным обращать жизнь в вопрос, ответ на который в своем основании имеет силу лишь для того, кто застрахован на жизнь в лености. Вокруг него, наследника немногих часов, неподвижно поднимаются самые ужасные крутизны, каждый шаг должен напоминать ему “куда? зачем? для чего?” Но его душа расцветает, если представляется случай считать пылинки цветка и разбивать на дороге камни, и он всецело отдает этой работе весь запас своего организма: веселье, силу и желание. Эта странность, именно человек, стремящийся к науке, эта новость в Германии довела людей до страшной торопливости, как будто наука – это фабрика, где каждая просроченная минута влечет за собой штраф. Теперь человек так упорно работает, как четвертая степень рабства. Его труд уже более не занятие, а гнетущая необходимость. Он не сворачивает ни вправо, ни влево, но проходит мимо всего и даже мимо сомнений, которые носит в себе сама жизнь. Он проходит мимо всего с тем полувниманием или с той отвратительной потребностью к отдыху, которая так свойственна исчерпавшему свои силы работнику. Итак он приступает теперь к культуре. Он поступает так, как будто для него жизнь только покой, но недостойный покой. Даже во сне он не снимает с себя ярма, как раб, которому и на свободе грезятся необходимость, работа и побои. Наши ученые почти не отличаются (что конечно не говорит в их пользу) от землепашцев, которые желают увеличить свое небольшое состояние, перешедшее им по наследству, и которые целый день, с утра до ночи, погружены в обработку своего поля, в хождении за плугом и понукании волов. Одно из главных положений Паскаля состоит в том, что люди так упорно посвящают жизнь занятиям и науке лишь для того, чтобы избегнуть гнетущих вопросов, которые им навязывает каждая минута уединения и всякий действительный досуг; именно вопросов: “зачем? куда? и почему?”. Нашим ученым, удивительным образом, не приходит в голову вопрос, какую пользу приносит их работа, их торопливость и их болезненное упоение. Ведь они трудятся не для того, чтобы заработать себе на хлеб или добиться почетного места. Нет, конечно нет! Но почему же вы тогда трудитесь так, как нуждающиеся, как те, которым не хватает хлеба? Ведь вы с жадностью и без разбора просто рвете куски о стола науки, как будто бы вы голодны. Если же вы, люди науки, обходитесь с ней так, как работник с уроком, заданным ему его потребностями и жизненной необходимостью, какая же из этого выйдет культура, которая предназначена иметь форму вынужденных, бездушных, бросающихся туда и сюда и даже трепещущих знаний и ждать освобождения в минуту ее зарождения. Для культуры ни кто не имеет времени, какое же значение тогда может иметь наука и именно наука, если у нее нет времени для культуры. Так отвечают нам, но этот ответ менее всего отвечает на наш вопрос: куда, зачем и почему все знания, если они не должны вести к культуре. Мы видим, что в этом направлении, ученое сословие сделало уже шаг вперед, так как такие плоские книги, как штраусовская, мнят, что они уже сделали достаточно не своем пути к развитию культуры. Ведь как раз в его сочинениях мы находим отвратительную потребность к возвышению и это полувнимательное, беглое и прислушивающееся вхождение в сделку с культурой, философией и, главным образом, с серьезностью бытия. Следует вспомнить об обществе ученых, которое даже в том случае, если молчит ученое мнение, дает свидетельство только об утомлении, стремлении к рассеянности, об растерзанности мысли и о бессвязном жизненном опыте. Когда мы слышим речь Штрауса относительно жизненных вопросов, будь они о браке, о войне или о смертной казни, он пугает нас полным недостатком настоящего образования и тем, что он недостаточно проникся основой человечества. Все же основы его положений подведены под размеры только книги и даже, в конце концов, газеты. Литературные воспоминания заступают место действительных положений и взглядов. Аффектированное равновесие и старческая мудрость в выражениях должны доказать нам недостатки смысла и зрелости мысли. Как верно все это противоречит духу окруженной суетой высокого положения немецкой науки в больших городах. Как симпатично должен говорить этот дух тому направлению ума, потому что именно на эти государства более всего истрачено культурою усилий, потому что именно относительно их стало невозможно насаждение новой; насколько здесь суетливо снаряжение действующих наук, настолько там подчинение тратам превосходит сильнейшие. С каким фонарем следует искать здесь человека, который был бы способен на внутреннее самопогружение и на чистую привязанность к гению, и который имел бы достаточно силы и мужества, чтобы заставить дрожать демонов, улетевших из нашего мира. Если смотреть с внешней стороны, то, конечно, в этих государствах можно найти все торжество культуры и сравнить их со внушающими уважение инструментами цейхгаузов, с их огромными орудиями и предметами военного дела. Мы видим сооружения и такое упорное старание, будто бы нам нужно было бы брать приступом небо или доставать правду из самых глубочайших колодцев, и в то же время на войне можно в высшей степени дурно употребить эти машины. Точно так же настоящая культура при своем победном шествии оставляет в стороне эти государства и лучшими своими чувствами понимает, что там ей нечего делать и слишком много есть такого, чего должно бояться, потому что единственная форма культуры, которой могут отдаться труженики ученого сословия с горящими глазами и притупленными органами мышления, это культура филистеров, евангелие которой проповедовал Штраус.

Если мы только одно мгновение займемся разбором главного основания той симпатии, связывающей тесными узами сословие ученых тружеников и культуру филистеров, то мы сейчас же выйдем на путь, который приведет нас к классически известному писателю Штраусу и затем к нашей главной теме.

Эта культура, во-первых, носит отпечаток мира и не желает изменять ничего существенного в противоположном течении немецкой образованности; прежде всего она серьезно убеждена в единстве всех немецких учебных заведений, гимназий и университетов, не предстает навязывать их и за границей, ни минуты не сомневается в том, что при помощи этой культуры можно стать самым образованным и самым способным к суждению народом мира. Культура филистеров верит в себя, а поэтому и во все методы и средства, которые находятся в ее распоряжении.

Во-вторых, она влагает самый величайший приговор относительно вопросов культуры и вкуса в руки ученого и сама толкует себя, как вечно произрастающее собрание мнений относительно искусства, литературы и философии. Ее задача принудить ученого высказать свое положение; затем она их смешивает, процеживает или систематизирует, чтобы потом преподнести немецкому народу, как целебное лекарство. То, что возрастет вне этого круга, то будет с тех пор выслушиваться с полусомнением или вовсе не будет выслушиваться, будет замечаться или не замечаться пока, наконец, не прозвучит из храма, в котором должна быть скрыта традиционная непогрешимость вкуса, благоприятный голос того, кто носит в себе характер родового понятия. Только с этого времени общественное мнение будет обладать одним лишним и как тысячеголосное эхо повторять голос одного. На самом же деле относительно эстетической непогрешимости, которая заключается в каком-то храме и принадлежит только одному, дело обстоит так, что до тех пор можно быть уверенным в отсутствии вкуса, бессмысленности и эстетической грубости ученого, пока он не доказал противного. И только немногие могут доказать противное. Это происходит оттого, что очень немногие, после того, как они принимали участие в состязании и за наличные науки, - состязании, которое заставило их только запыхаться и вспотеть, - могут и заключать в себе мужественный и успокаивающий вид борцов культуры только тогда, когда они овладели этою способностью видеть, способностью, которая может охарактеризовать само состязание как варварство. Поэтому-то эти немногие должны жить в противоречии. Что они могут предпринять против обличенной в известную форму веры бесчисленных людей, которые сделали общественное мнение всецело своим покровителем и со своей стороны поддерживают себя этой верой? Какая может быть помощь, если один только человек осмелится открыто выступить против Штрауса, когда очень многие подают голос за него, и если совращенная ими с пути истины масса выучилась домогаться сонного филистерского напитка магистра так, что за одним идут шестеро.

Если мы, не принимая в соображение дальнейшего, предположим, что книга Штрауса, в глазах общественного мнения, одержала верх и что ее приветствовали как победителя, то пожалуй, ее автор обратит наше внимание на то, что различные суждения о его книге, появившиеся в современной прессе, носят совершенно неединодушный характер и в самой меньшей мере безусловно благосклонный характер, и что он сам должен был протестовать в своем послесловии против враждебного временами тона и против слишком смелой и вызывающей манеры этих газетных борцов.

Но как же может общественное мнение высказывать свой отзыв о моей книге, так говорят нам, когда, несмотря ни на что, всякий журналист может объявить меня опальным и бранить сколько ему угодно. Это противоречие легко опровергнуть, раз только в книге Штрауса различать две стороны: теологическую и писательскую. Только эта последняя часть книги затрагивает культуру. Со стороны своей теологической окраски он стоит вне нашей немецкой культуры и пробуждает симпатии различных теологических партий и даже каждого отдельного немца, если тот по натуре принадлежит к теологической секте, и открывает свое, может быть, странное, но личное верование только для того, чтобы иметь возможность не согласиться со всяким иным верованием. Но стоит только прислушаться к тому, что говорят о Штраусе все эти теологи-сектанты, раз только речь зайдет о писателе-Штраусе: тотчас же затихает теологический шумный диссонанс и в чистом звуке, который звучит как бы из уст одного существа, слышно: “Все-таки он классический писатель”. Каждый человек, даже самый заядлый, говорит писателю в лицо все самое доброжелательное, будь это даже одно слово о его почти лессинговской логике или красоте, изяществе или о пригодности его эстетических взглядов. Как книга, это произведение Штрауса, мне кажется, отвечает почти идеалу книги. Противники ее теологи, хотя бы даже они говорили насколько возможно громко, представляют из себя лишь частицу всей публики; и Штраус, в противоположность им, будет прав, если утверждает: “Сравнительно со многими тысячами моих читателей – дюжина, другая моих открытых прорицателей, это незаметное меньшинство, и им будет трудно доказать, что они безусловно верно толкуют первых. Если в данном случае слово принадлежит совершенно несогласным, то согласные довольствуются как бы молчаливым согласием. Таково уже свойство обстоятельств, которое мы все знаем”. Итак, несмотря на досаду, причиняемую теологическим исповеданием, которую Штраус мог возбудить кое-где, относительно писателя-Штрауса, даже при самых фанатичных противниках, для которых его голос звучит подобно голосу зверей из пропасти, господствует единодушие. Поэтому-то толкование, которое Штраус узнал при помощи литературных приспешников теологических партий, не доказывает ровно ничего против нашего заключения о том, что филистерская культура отпраздновала свой триумф.

Следует прибавить, что образованный филистер в среднем на один градус менее чистосердечен, чем Штраус, или, по крайней мере, при открытых демонстрациях держится более сзади. Тем более правдоподобна кажется ему откровенность во всяком другом: дома и среди подобных ему он даже громко рукоплещет и шумит и только письменно не хотелось бы ему сознаться, как именно близко его сердцу все, что говорит Штраус. Однако, есть все-таки что-то робкое, как мы это видим на деле, у нашего образованного филистера даже в самых его горячих симпатиях, и именно то, что Штраус именно на один градус менее робок, делает его вождем, в то время как с другой стороны, и он имеет известную границу своего мужества. Когда бы он преступал ее, как это делает Шопенгауэр почти в каждом своем положении, тогда бы он более не был главарем филистеров, и его избегали бы точно так же, как теперь бегают за ним. Если кто-нибудь, не зная наверное эту, во всяком случае, разумную умеренность, эту “mediocritas” смелости духа, хотелось бы назвать ее добродетелью Аристотеля, тот конечно, впал бы в ошибку, потому что это духовное мужество не может быть серединой между двумя пороками, но только между добродетелью и пороком, и в этой-то середине, между пороком и добродетелью, и лежат все свойства филистеров.

9

“Все-таки он классический писатель!”

Посмотрим.

Может быть, мне будет теперь позволено поговорить о Штраусе, как о художнике слова, стилисте, но сначала нам остается еще принять в соображение, в состоянии ли он представить собою писателя и действительно ли он поднимает что-нибудь в архитектуре книги. Уж из этого одного можно будет заключить, действительно ли он осмотрительный и набивший руку писатель. Если нам придется сказать “Нет”, то ему все-таки, как последнее “убежище” его славы, останется звание классического прозаика. Эта последняя способность, без первой, конечно, не может возвысить его поставив в ряды классических писателей, а только по крайней мере классических импровизаторов и виртуозов, которые, правда, во всяком своем проявлении, и в целом, и в первоначальном только основании своего созидания, показывают лишь тяжелую руку и узкий взгляд писак. Итак, мы спрашиваем, имеет ли Штраус силы создать нечто целое? Обыкновенно по первым же наброскам писателя можно судить, все ли он обозрел и сообразно с этим, нашел ли он общий ход и правильное мерило. Если это главнейшая задача исполнена и здание сооружено в счастливых пропорциях, то все-таки остается еще много работы. Сколько маленьких ошибок нужно исправить, сколько пробелов заполнить. Там, где до сих пор можно было довольствоваться временными перегородками или фальшивым полом, всюду пыль и сор и всюду, куда ни взглянешь, следы необходимой работы. Дом, в целом виде, еще необитаем, стены голы и ветер со свистом врывается в открытые окна. Исполнен ли Штраусом весь еще необходимый, великий и утомительный труд, так далеко мы не заглядываем, когда ставим вопрос, всюду ли соблюдены пропорции здания, и все ли приведено в одно целое. Противоположностью этому, как известно, будет складывание книги из кусочков, как это практикуется иногда учеными. Они надеются на то, что эти кусочки имеют между собой связь и смешивают логическую связь с художественной. Само отношение четырех главных вопросов, которые обрисовывают главы штраусовской книги, не логично: “Христиане ли мы еще?”; “Есть ли у нас еще религия?”; “Как мы понимаем мир?”: “Как мы регулируем нашу жизнь?”, не логично потому, что третий ко второму, четвертый к третьему, и все три к первому не имеют никакого отношения. Например, естествоиспытатель, который отбрасывает третий вопрос, показывает как раз тем свое незапятнанное чувство истины, что молча обходит второй, и что темы четвертой главы – брак, смертная казнь, республика, через примешивание дарвиновской теории из третьей главы книги только спутаны и затемнены; Штраус, как кажется, сам старается постичь, когда он фактически не делает более обзора этих теорий.

Вопрос же: “Христиане ли мы?” – портит свободу философского разбора и окрашивает его очень неприятно в теологический цвет. Он совсем забыл о том, что большая часть человечества еще и теперь буддисты, а не христиане. Отсюда очевидно, что Штраус никогда не переставал быть христианским теологом и потому совсем не научился быть философом, так как он не умеет различать и веру, и знание и далее называет одним, так сказать, дыханием “новую веру” и “новые науки”. Или, может быть, эта новая вера есть только ироническое обобщение, манера говорить? Так-то оно почти и есть, когда мы видим, что он кое-где простодушно допускает новую веру и новые науки меняться местами (например, стр.11, где он спрашивает, на чьей стороне, древней ли веры или новых наук, больше неизбежной туманности и недостатка в человечности). Кроме того, после схемы вступления, он хочет дать доводы, на которые опирается новое мировоззрение. Однако, все эти воззрения он заимствует у науки и выставляет себя человеком, исполненным науки, но не веры.

В основании своем новая религия совсем не есть новая вера, но совпадает с современными новейшими науками, а поэтому, как таковая, вовсе не религия. Если Штраус все еще уверяет, что он имеет религию, то ее основания лежат в стороне от новейших наук. Только самая незначительная часть штраусовской книги, т.е. именно немногие разрозненные страницы, указывают на то, что по праву должен бы Штраус назвать новой верой.

Это именно то чувство по отношению ко вселенной, для которой Штраус требует того же самого благочестия, которое питал к своему Богу верующий старого стиля. К тому, что находим мы на этих страницах, совсем не подходит название научного. Если бы только оно было немного сильнее, более натурально, более здраво, а в особенности более проникнуто верой! Именно более всего поражает то, благодаря чему наш автор впервые приходит для художественного образа действия к понятию о сознании того, что он имеет еще одну веру; и он приходит, подвергаясь уколам и ударам, как мы это видели выше. Несчастный и слабый, он извлекает эту вынужденную веру: нас пробирает дрожь, когда мы смотрим на нее.

Когда Штраус, в схеме своего введения, обещал дать нам обобщение, сослужила ли новая вера для верующего ту же службу, что и старая вера по-старому, он сам, наконец, чувствует, что он слишком много пообещал, потому что последний вопрос об одинаковой пригодности и о добре и зле стоит у него рядом и разобран с застенчивой поспешностью, даже иногда смущенно: “Кто в этом вопросе не может помочь самому себе, тому вовсе не следует помогать, тот не дорос до понимания нашего основного положения”. “Напротив, с какой силой убеждения верил античный старик во вселенную и в разумность ее. В каком свете, если толковать так, является защита оригинальности своей веры, которую создает Штраус. Все равно как бы не сказать, что она нова или стара, оригинальна или заимствована, решительно все равно, если только она сильна, здорова и естественна. Сам Штраус оставляет свою очищенную, вынужденную веру, как только дело переходит в спор, чтобы обезоружить и нас и себя своими знаниями и представить свои вновь изученные, естественные познания своим “мы” с чистой совестью. Он так робок, когда говорит о вере, и выражается так красноречиво и полно, когда цитирует величайшего благодетеля новейшего человечества Дарвина; тогда он не только требует веры в новою Мессию, но и в себя, нового апостола; например, когда он проводит тонкую тему естественных знаний, то с чисто античной гордостью заявляет: “Мне, быть может, скажут, что я говорю о вещах, которых не понимаю, но явятся другие, которые их поймут; они поймут и меня”. Отсюда очевидно, что эти славные “мы” будут обязаны не только верить во вселенную, но и в естествоиспытателя Штрауса. В этом случае мы можем только пожелать, чтобы они не имели необходимости в такой трудной и ужасной процедуре для познания последней веры, как для познания первой. Или, быть может, достаточно для того, чтобы мучить и колоть противоположную веру, а не самого верующего, привести верующего к “религиозной реакции”, которая представляет выдающуюся особенность новой веры? Какую услугу окажем мы религиозному чувству этих “мы”? Следует именно опасаться того, что новейшие люди не примутся на нашей почве без того, чтобы тяготиться религиозными верованиями апостола, каким образом они существовали до сих пор без понятия о разумности вселенной. Все новейшее естественное и историческое стремление не имеет никакого отношения к штраусовской вере во вселенную и так как современный филистер совершенно не нуждается в этой вере, то он дает изображение своей жизни, которое делает Штраус в своей главе “как мы регулируем нашу жизнь”. Он вправе сомневаться “отвечает ли все требованиям почтенных читателей, на которые они рассчитывают этот экипаж?” Конечно, нет: современный человек двигается вперед скоре, если он не садится в этот штраусовский экипаж, или, вернее, он подвигался гораздо быстрее задолго до того как существует этот экипаж. Если бы была правда, что это ограниченное “меньшинство”, о котором и во имя которого говорит Штраус, отличается большой последовательностью, то оно, конечно, должно быть так же мало довольно Штраусом, как и мы его логикой. Но все-таки постараемся сделать логичную оценку, может быть, вся книга объяснила художественно хорошо найденную форму и отвечает понятию о прекрасном, раз она не отвечает хорошо обработанной мыслительной схеме.

Здесь впервые у нас является вопрос, есть ли Штраус хороший писатель после того, как мы узнали, что он не высказал себя ни образованным естествоиспытателем, ни строгим и точным ученым-систематизатором? Может быть, он задался мыслью не столько избегать старой веры, сколько привлечь жизнь к новому понятию о мире, посредством вдохновенной и обильной красками картины? Именно, если бы он думал об образованном и ученом человеке как о читателе, то он именно и должен был по опыту знать, что хотя бы он и стрелял в него тяжелым зарядом естественных доказательств, все-таки он не мог бы принудить его к сдаче, так как именно они-то и окружают, в качестве защитников, легковооруженный соблазн искусства. Сам Штраус называет свою книгу “легковооруженной”, хотя и с известной целью; как легко вооруженную, принимают ее его открытые почитатели, из которых один, например, и даже очень любимый, описывает этот прием следующим образом.

“Речь выступает с одухотворенной равномерностью и одновременно, как бы играя, захватывает искусство логических доказательств там, где она обращается с критикой к “старому”, не менее чем и там, где она представляет “Новое”, приносимое ею победоносно, беспрекословно, с привычным вкусом. Расположение различных несхожих материй, где все предназначено к тому, чтобы тронуть и ничего не расширить, обдумано замечательно тонко. Даже переходы, которые ведут от одной материи к другой, сплочены искусно, и следует еще более удивляться ловкости, которая замалчивает или отодвигает в сторону неудобные вещи”.

Мысли подобного почитателя, как это здесь видно, недостаточно проникают в то, на что способен данный автор, но еще лучше в то, что он хочет сказать. Что же хочет сказать Штраус, обнаруживает нам его собственная самая яркая эмфатическая и не совсем безвредная рекомендация вольтеровских граций, находясь в услужении которых именно он мог научиться этому легковооруженному искусству, о котором говорит его почитатель – и действительно, подобная добродетель поучительна, если магистр может сделаться даже танцором. У кого не является побочных мыслей, когда он читает, например, следующие слова Штрауса о Вольтере:: “Как философ, Вольтер вовсе не оригинален, он является только переделывателем английских исследований, при этом он высказывает себя свободным творцом материи, которую он извлекает отовсюду с несравненной ловкостью, умеет представить во всевозможном освещении, и не будучи строго методичным, умеет удовлетворить основным требованиям”. Все отрицательные черты налицо: никто не будет уверять, что Штраус, как философ, оригинален и строго методичен, но вопрос в том, можем ли мы считать его “свободным творцом материи” или приписать ему “необыкновенную ловкость”. Его признание в том, что его сочинение умышленно “легковооружено”, дает нам возможность заключить, что оно менее всего посягает на несравненную ловкость. Наш архитектор мечтал выстроить на храм, не жилой дом, но загородную виллу со всевозможными затеями. Ведь кажется, что более всего было рассчитано на таинственное чувство к вселенной, как на эстетический эффект, равным образом как вид на несуществующий элемент моря, открывающийся с прелестной нравственной террасы. Обзор его первых глав, как прохождение теологических катакомб с их темнотой, с их странной и смешной орнаментовкой, опять-таки был эстетическим средством поднять, как контраст, чистоту, свет и разумность главы под заглавием: “Как мы понимаем мир”. Потому что, пройдя этот длинный темный коридор, в потемках глядя в несуществующую даль, мы вступаем в залу с верхним освещением. Трезво и светло принимает она нас со своими картами неба, математическими фигурами на стенах, наполненная физическими приборами, со скелетами, чучелами обезьян и анатомическими препаратами в шкафах. Отсюда мы направляемся сначала действительно осчастливленные во внутренние покои наших обитателей загородной виллы.

Мы находим их в обществе жен и детей, за газетами и будничными политическими разговорами, мы слышим, как они долго говорят о браке, о всеобщем голосовании, о смертной казни, о стачках рабочих, и нам кажется невозможным не помолиться по четкам общественного мнения. Наконец, мы должны еще убедиться в классическом вкусе обитателе этого дома: короткая обстановка в библиотеке и музыкальной комнате дает нам возможность заключить, что на полках стоят лучшие книги, на пюпитрах самые известные музыкальные произведения. Нам даже кое-что сыграли и когда исполняли Гайдна, то он был вовсе не виноват, что его произведение зв4чало, как дилетантская музыка Риля. Хозяин дома имел, между прочим, случай объявить нам, что он вполне согласен с Лессингом, с Гете, правда, до его 2-ой части Фауста. Наконец, владелец виллы хвалит себя и высказывает мнение, что не должно помогать тому, кому не нравится у него, кто еще не созрел для основного положения. После этого он предлагает нам свой экипаж, но с единственным предостережением: ведь ему не хочется утверждать, что этот экипаж будет отвечать всем нашим требованиям и притом на пути свежо насыпан щебень, и нас может растрясти. После этого наш эпикуреец кланяется с неподражаемой ловкостью, которую он умел хвастаться пред Вольтером. Кто же может теперь сомневаться в этой неподражаемой ловкости?

Свободный творец материи признан. Легковооруженный творец сада обнаружился и все время мы слышим голос классика: “Как писатель, я не хочу быть филистером, я не хочу. Я хочу быть Вольтером или, по крайней мере, французским Лессингом. Мы разоблачим профессиональную тайну: наш магистр не знает, кем он хочет быть, Вольтером или Лессингом. Только ни за что филистером, а если можно, то сразу и Вольтером и Лессингом, чтобы исполнить то, что написано: “У него нет никакого характера, но если он пожелает его иметь, то он должен иметь его!”.

10

Если мы верно поняли Штрауса, то он действительно настоящий филистер с узкой черствой душой и с учеными и трезвыми потребностями, и вместе с тем никогда нельзя так рассердить, назвавши филистером, как Давида Штрауса. Он думает, что ему воздают должное, если называют мужественным, дерзким, злым, отчаянным, но он более всего счастлив, если его сравнить с Лессингом и Вольтером, потому что они именно и не были филистерами. В поисках за этим счастьем, он чаще становится нерешительным, сомневаясь, должен ли он сравняться со смелой диалектическою отвагою Лессинга или ему больше идет держать себя сатирическим и свободомыслящим старцем, как Вольтер. Обыкновенно, когда он садится писать, делает такое лицо, будто бы он хочет дать рисовать с себя портрет и именно то лессинговское, то вольтеровское лицо. Когда мы читаем его похвалу вольтеровскому изображению, то, кажется, что он убеждает современников (так как они этого не знают), какое отношение имеют они к новейшему Вольтеру. Он говорит: “У него есть преимущество и всюду оно сохраняет свой характер: это простота и натуральность, полная ясность, живость, подвижность и приятное воодушевление. Нет недостатка в теплом чувстве и энергии там, где они необходимы, а напыщенность и аффектация прямо противны внутреннему характеру Вольтера; с другой стороны, когда мы делаем общественным достоянием его иронию и чувства его страсти, то в этом отношении он грешит не как стилист, а как человек”. Штраус, очевидно, отлично знает, какое отношение имеют его сочинения к простоте стиля; простота была всегда отличительной чертой гения и, только как таковая, имеет право на простоту, натуральность и наивность. Она не доказывает общего честолюбия, если автор выбирает простую манеру, потому что хотя всякий знает, что следует считать подобного автора, он все-таки предпочитает считать его гением. Гениальный автор высказывается не только в простоте и твердости убеждений, но его величайшие способности как бы играют с содержанием, как бы оно не было опасно и трудно. Никто не может идти твердыми шагами по неизвестной и загражденной тысячью препятствий дороге, а гений отважно, смелыми и красивыми прыжками продвигается по подобной тропинке и не считает нужным заботливо и осторожно размерять шаги. То обстоятельство, что проблемы, мимо которых таковые будут обсуждаться мудрецами всех столетий, знает и сам Штраус, и все-таки называет свою книгу “легковооруженной”. Все эти ужасы, вся эта мрачная серьезность размышления, при которых невольно являются вопросы о цене жизни и об обязанностях человека, вовсе не страшны, когда гениальный магистр старается нас обморочить словами: “легковооруженные” и “с умыслом”. Да, они легче вооружены, чем его Руссо, о котором он говорит, что он обнажен снизу и задрапирован сверху, в то время как Гете надо считать задрапированным снизу и обнаженным сверху. Но кажется, что совершенно наивные гении совсем не драпируются, и, может быть, выражение “легковооруженный” употреблено только как смягченное выражение для слова нагой. Относительно богини Истины очень многие, видевшие ее, уверяют, что она нагая, и может быть, в глазах тех, кто ее не видел, но верит этим немногим, нагота или легковооруженность служат доказательством, или, по крайней мере, ссылкой на правду.

Само подозрение зависит от выгод тщеславия автора: например, некто видит что-нибудь нагое, а ну как это правда, восклицает он и принимает торжественный вид, как будто бы это было для него делом обычным. Автор же тем приобрел много преимуществ, что он принуждает своих читателей смотреть на него веселее, чем на излюбленного тяжеловооруженного автора. Это путь сделаться классиком, и Штраус сам говорит нам, что “ему оказывают совершенно неожиданную честь, если смотрят на него как на “классического прозаика”, и что он таким образом достиг цели своего пути. Гений Штрауса бегает по улицам в легком платье богини; как классический гений и филистер Штраус должен объяснять оригинальное поведение гения “наступившим упадком” или невозможностью возвращения к прежнему состоянию.

Ах, филистер часто сворачивает с этого пути вопреки всем постановлениям об упадке и даже очень часто сворачивает с пути!

Ах, его лицо, принявшее мину Вольтера или Лессинга, иногда время от времени, принимает свои старые добрые присущие ему черты, лавровый венец гения часто падает с его головы и никогда магистр не имел более удрученного вида, никогда его движения не были более неловкими, чем тогда, когда он пытается подражать полету гения и глядеть пламенными очами гения. В том-то и заключается опасность, что он так легко одевается при нашем холодном солнце, и поэтому может простудиться гораздо легче и серьезнее, чем всякий другой. Кроме того все это, конечно, очень неприятно, потому что это замечают и другие, но если он хочет исцелиться, то следует ставить откровенный диагноз. У нас был Штраус, смелый, строгий и справедливый ученый, который был нам также симпатичен, как всякий , кто серьезно и энергично служит правде и умеет оставаться в своих рамках. Тот же, кто известен общественному мнению, как Давид Штраус, стал совсем иным, и теологи должны поставить себе в вину, что он так изменился. Его настоящая игра с маской гения нам так же ненавистна и смешна, как раньше его серьезность возбуждала серьезное отношение и симпатию. Когда он нам теперь объявляет, что “было бы неблагодарностью по отношению к моему гению, если бы я не желал радоваться, что я потерял вместе с даром беспощадной и придирчивой критики так же и спокойное художественное чутье к прекрасным образам”, то ему следовало изумиться, что он дает это показание о себе людям, которые смотрят на вещи иначе, людям, которые убеждены, что он, во-первых, никогда не имел чувства к прекрасному, а, во-вторых, его так называемое чутье только спокойно. Такое заключение делают читатели как только они всесторонне рассмотрят и поймут глубокую и мощную натуру критика и ученого, т.е. личный гений Штрауса. В припадке безграничной честности Штраус еще прибавляет, что он всегда носил в себе призвание, которое говорило ему: “Таких пустяков ты никогда не должен делать, этим могут заниматься другие!” Это был голос настоящего гения Штрауса: он сам говорит ему, насколько ценно его настоящее мирное легковооруженное признание современного филистера. Это могут сделать и другие! И Очень многие могут совершить гораздо лучше. И те, которые могли это сделать лучше всего, более богато одаренные, чем Штраус, могли бы сделать только безделицы.

Я думаю, что уже достаточно понятно, как я ценю писателя Штрауса, именно как актера, который играет наивного гения и классика. Когда Лихтенберг говорит в одном из своих сочинений: “У писателя должна быть ценима простота, потому что настоящий творец никогда не старается быть художественным и не мудрствует”, - то простота не есть еще доказательство действительной способности творить. Я желал бы, чтобы писатель Штраус был честнее, тогда он будет лучше писать, но будет менее известен. С другой стороны, я пожелал бы ему, если он непременно хочет быть актером, чтобы он был хорошим актером и лучше подражал бы наивному гению и классику, как следует писать классически и гениально. Еще остается сказать, что Штраус дурной актер и ничего нестоящий стилист.

Страницы: 1 2 3 4