Ф. Ницше «ЕССЕ HOMO» (Как становятся сами собой)

Страницы: 1 2 3 4 5 6

4

Вместе с тем я делаю еще общее замечание о моем искусстве стиля. Поделиться состоянием, внутренней напряженностью пафоса путем знаков, включая сюда и темп этих знаков, - в этом состоит смысл всякого стиля; и , ввиду того что множество внутренних состояний является моей исключительностью, у меня есть много возможностей для стиля – самое многообразное искусство стиля вообще, каким когда-либо наделен был человек. Хорош всякий стиль, который действительно передает внутреннее состояние, который не ошибается в знаках, в темпе знаков, в жестах – все законы периода суть искусство жеста. Мой инстинкт бывает здесь безошибочен. – Хороший стиль сам по себе чистое безумие, сплошной “идеализм”: все равно что “ прекрасное само по себе” или “доброе само по себе” или “вещь сама по себе”… При том непременном условии, что есть уши –уши, способные на подобный пафос и достойные его, - что нет недостатка в тех, с кем позволительно делиться. – Мой Заратустра, например, еще ищет их – ах! Он будет еще долго искать их! – Нужно быть достойным того, чтобы испытывать его… А до тех пор не будет никого, кто бы понял искусство, здесь расточенное: никогда и никто не расточал еще столько новых, неслыханных, поистине впервые здесь созданных средств искусства. Что нечто подобное было возможно именно на немецком языке – это еще нужно было доказать: я и сам раньше решительно отрицал бы это. До меня не знали, что можно сделать из немецкого языка, что можно сделать из языка вообще. Искусство великого ритма, великий стиль периодичности для выражения огромного восхождения и нисхождения высокой, сверхчеловеческой страсти, был впервые открыт мною; дифирамбом “Семь печатей”, которым завершается третья, последняя часть Заратустры, я поднялся на тысячу миль надо всем, что когда-либо называлось поэзией.

5

Что в моих сочинениях говорит не знающий себе равных психолог, это, быть может, есть первое убеждение, к которому приходит хороший читатель – читатель, которого я заслуживаю, который читает меня так, как добрые старые филологи читали своего Горация. Положения, в отношении которых был в сущности согласен весь мир – не говоря уже о всемирных философах, моралистах и о прочих пустых горшках и кочанах, - у меня являются как наивности заблуждения: такова, например, вера в то, что “эгоистическое” и “неэгоистическое” суть противоположности, тогда как само ego есть только “высшее мошенничество”, “идеал”… Нет ни эгоистических, ни неэгоистических поступков; оба понятия суть психологическая бессмыслица. Или положение: “человек стремится к счастью”… Или положение: “счастье есть награда добродетели”… Или положение: “радость и страдание противоположны”. Цирцея человечества, мораль, извратила – обморалила – все psychologica до глубочайших основ, до той ужасной бессмыслицы, будто любовь есть нечто “неэгоистическое”… Надо крепко сидеть на себе, надо смело стоять на обеих своих ногах, иначе совсем нельзя любить. Это в конце концов слишком хорошо знают бабенки: они ни черта не беспокоятся о бескорыстных, просто объективных мужчинах…Могу ли я при этом высказать предположение, что я знаю бабенок? Это принадлежит к моему дионисическому приданому. Кто знает? Может, я первый психолог Вечно-Женственного. Они все любят меня – это старая история – не считая неудачных бабенок, “эмансипированных”, лишенных способности деторождения. – К счастью, я не намерен отдать себя на растерзание: совершенная женщина терзает, когда она любит… Знаю я этих прелестных вакханок… О, что это за опасное, скользящее, подземное маленькое хищное животное! И столь сладкое при этом!.. Маленькая женщина, ищущая мщения, способна опрокинуть даже судьбу. – Женщина несравненно злее мужчины и умнее его; доброта в женщине есть уже форма вырождения… Все так называемые “прекрасные души” страдают в своей основе каким-нибудь физиологическим недостатком, - я говорю, не все, иначе я стал бы меди-циником. Борьба за равные права есть даже симптом болезни: всякий врач знает это. – Женщина, чем больше она женщина, обороняется руками и ногами от прав вообще: ведь естественное состояние, вечная война полов, отводит ей первое место. Есть ли уши для моего определения любви? Оно является единственным достойным философа. Любовь – в своих средствах война, в своей основе смертельная ненависть полов. – Слышали лы вы мой ответ на вопрос, как излечивают женщину – “освобождают” ее? Ей делают ребенка. Женщине нужен ребенок, мужчина всегда лишь средство так говорил Заратустра. – “Эмансипация женщины” – это инстинктивная ненависть неудачной, т.е. приспособленной к деторождению, женщины к женщине удачной – борьба с “мужчиной” есть только средство, предлог, тактика. Они хотят, возвышая себя как “женщину в себе”, как “высшую женщину”, как “идеалистку”,понизить общий уровень женщины; нет для этого более верного средства, как гимназическое воспитание, штаны и политические права голосующего скота. В сущности,эмансипированные женщины суть анархистки в мире “Вечно-Женственного”, неудачницы, у которых скрытым инстинктом является мщение… Целое поколение хитрого “идеализма” – который, впрочем, встречается и у мужчин, например у Генрика Ибсена, этой типичной старой девы, - преследует целью отравление чистой совести, природы в половой любви… И для того, чтобы не оставалось никакого сомнения в моем столь же честном, сколь суровом взгляде на этот вопрос, я приведу еще одно положение из своего морального кодекса против порока: под словом “порок” я борюсь со всякого рода противоестественностью или, если любят красивые слова, с идеализмом. Это положение означает: “проповедь целомудрия есть публичное подстрекательство к противоестественности, Всякое презрение половой жизни, всякое осквернение ее понятием “нечистого” есть преступление перед жизнью, - есть истинный грех против святого духа жизни”

6

Чтобы дать понятие о себе как психологе, привожу любопытную страницу психологии из “По ту сторону добра и зла” – я воспрещаю, впрочем, какие-либо предположения относительно того, кого я описываю в этом месте. “Гений сердца, свойственный тому великому Таинственному, тому богу-искусителю и прирожденному крысолову совестей, чей голос способен проникать в самую преисподнюю каждой души, кто не скажет слова, не бросит взгляда без скрытого намерения соблазнить, кто обладает мастерским умением казаться – и не тем, что он есть, а тем, что может побуди ть его последователей все более и более приближаться к нему, проникаться все более и более глубоким и сильным влечением следовать за ним, - гений сердца, который заставляет все громкое и самодовольное молчать и прислушиваться, который полирует шероховатые души, давая им отведать нового желания . брать неподвижными как зеркало, чтобы в них отражалось глубокое небо, - гений сердца, который научает неловкую и слишком торопкую руку брать медленнее и нежнее; который угадывает скрытое и забытое сокровище, каплю благости и сладостной гениальности под темным толстым льдом, и является волшебным жезлом для каждой крупицы золота, издавна погребенной в своей темнице под илом и песком; гений сердца, после соприкосновения с которым каждый уходит от него богаче, но не осыпанный милостями и пораженный неожиданностью, не осчастливленный и подавленный чужими благами, а богаче самим собою, новее для самого себя, чем прежде, раскрывшийся, обвеянный теплым ветром, который подслушал все его тайны, менее уверенный, быть может, более нежный, хрупкий, надломленный, но полный надежд, которым еще нет названья, полный новых желаний и стремлений с их приливами и отливами…”

 

РОЖДЕНИЕ ТРАГЕДИИ

1

Чтобы Быть справедливым к “Рождению трагедии” (1872), надо забыть о некоторых вещах, Эта книга влияла и даже очаровывала тем, что было в ней неудачного, - своим применением к вагнерщине, как если бы последняя была симптомом восхождения. Именно поэтому это сочинение было событием в жизни Вагнера: лишь с тех пор стали связывать с именем Вагнера большие надежды. Еще и теперь напоминают мене иногда при представлении Парсифаля, что собственно на моей совести лежит происхождение столь высокого мнения о культурной ценности этого движения. – Я неоднократно встречал цитирование книги как “Возрождения трагедии из духа музыки”: были уши только для новой формулы искусства, цели, задачи Вагнера сверх этого не услышали всего, что эта книга скрывала в основе своей ценного. “Эллинство и пессимизм”: это было бы более недвусмысленным заглавием – именно, как первый урок того, каким образом греки отделывались от пессимизма, - чем они преодолевали его… Трагедия и есть доказательство, что греки не были пессимистами. Шопенгауэр ошибся здесь, как он ошибался во всем. – Взятое в руки с некоторой нейтральностью, “Рождение трагедии” выглядит весьма несвоевременным: и во сне нельзя было бы представить, что оно начато под гром битвы при Верте. Я продумал эту проблему под стенами Метца в холодные сентябрьские ночи, среди обязанностей санитарной службы; скорее можно было бы вообразить, что это сочинение старше пятьюдесятью годами. Оно политически индифферентно – “не по-немецки”, скажут теперь, - от него разит неприлично гегелевским духом, оно только в нескольких формулах отдает трупным запахом Шопенгауэра. “Идея” – противоположность дионисического и аполлонического – перемещенная в метафизику; самая история, как развитие этой идеи; упраздненная в трагедии противоположность единству, - при подобной оптике все эти вещи, еще никогда не смотревшие друг другу в лицо, теперь была внезапно противопоставлены одна другой, одна через другую освещены и поняты… Например, опера и революция… Два решительных новшества книги составляют, во-первых, толкование дионисического феномена у греков – оно дает его первую психологию и видит в нем единый корень всего греческого искусства. – Во-вторых, толкование сократизма: Сократ, указанный впервые как орудие греческого разложения, как типичный decadent. “Разумность” против инстинкта. “Разумность” любой ценой, как опасная, подрывающая жизнь сила! Глубокое враждебное умолчание христианства на протяжении всей книги. Оно ни аполлонично, ни дионисично, оно отрицает все эстетические ценности – единственные ценности, которые признает “Рождение трагедии”? оно в глубочайшем смысле нигилистично, тогда как в дионисическом символе достигнут самый крайний предел утверждения. В то же время здесь есть намек на христианских священников как на “коварный род карликов”, “подпольщиков”…

2

Это начало замечательно сверх всякой меры. Для своего наиболее сокровенного опыта я открыл единственное иносказание о подобие, которым обладает история, - именно этим я первый постиг чудесный феномен дионисического. Точно так же фактом признания decadent в Сократе дано было вполне недвусмысленное доказательство того, сколь мало угрожает уверенности моей психологической хватки опасность со стороны какой-нибудь моральной идиосинкразии, - сама мораль, как симптом декаданса, есть новшество, есть единственная и первостепенная вещь в истории познания. Как высоко поднялся я в этом отношении над жалкой, плоской болтовней на тему: оптимизм contra пессимизм! – Я впервые узрел истинную противоположность – выраждающийся инстинкт, обращенный с подземной мстительностью против жизни (христианство, философия Шопенгауэра, в известном смысле уже философия Платона, весь идеализм, как его типичные формы), и рожденная из избытка, из преизбытка формула высшего утверждения, утверждения без ограничений, утверждения даже к страданию, даже к вине, даже ко всему загадочному и странному в существовании. Это последнее, самое радостное, самое чрезмерное и надменное утверждение жизни есть не только самое высокое убеждение, оно также и самое глубокое, наиболее строго утвержденное и подтвержденное истиной и наукой. Ничто существующее не должно быть устранено, нет ничего лишнего – отвергаемые христианами и прочими нигилистами стороны существования занимают в иерархии ценностей даже бесконечно более высокое место, чем то, что мог бы одобрить, назвать хорошим инстинкт decadence. Чтобы постичь это, нужно мужество и, как его условие, избыток силы: ибо, насколько мужество может отважиться на движение вперед, настолько по этой мерке силы приближаемся и мы к истине. Познание, утверждение реальности для сильного есть такая же необходимость, как для слабого, под давлением слабости, трусость и бегство от реальности – “идеал”… Слабые не вольны познавать: decadents нуждаются во лжи – она составляет одно из условий их существования. –Кто не только понимает слово “дионисическое”, но понимает и себя в этом слове, тому не нужны опровержения Платона, или христианства, или Шопенгауэра, - он обоняет разложение…

3

В какой мере я нашел понятие “трагического”, конечное познание того, что такое психология трагедии, это выражено мною еще в Сумерках идолов (II 1032) [II 636}: “Подтверждение жизни даже в самых непостижимых и суровых ее проблемах; воля к жизни , ликующая в жертве своими высшими типами собственной неисчерпаемости, - вот что назвал я дионисическим, вот в чем угадал я мост к психологии трагического поэта. Не для того, чтобы освободиться от ужаса и сострадания, не для того, чтобы, очиститься от опасного аффекта бурным его разряжением – так понимал это Аристотель, - а для того, чтобы, наперекор ужасу и состраданию, быть самому вечной радостью становления, - той радостью, которая заключает в себе также и радость уничтожения…” В этом смысле я имею право понимать самого себя как первого трагического философа – стало быть, как самую крайнюю противоположность и антипода всякого пессимистического философа. До меня не существовало этого превращения дионисического состояния в философский пафос: недоставало трагической мудрости – тщетно искал я ее признаков даже у великих греческих философов за два века до Сократа. Сомнение оставил во мне Гераклит, вблизи которого я чувствую себя вообще теплее и приятнее, чем где-нибудь в другом месте. Подтверждение исчезновения и уничтожения, отличительное для дионисической философии, подтверждение противоположности и войны, становление, при радикальном устранении самого понятия “бытие” – в этом я должен признать при всех обстоятельствах самое близкое мне из всего, что до сих пор было помыслено. Учение о “вечном возвращении”, стало быть, о безусловном и бесконечно повторяющемся круговороте всех вещей, - это учение Заратустры могло бы однажды уже существовать у Гераклита. Следы его есть по крайней мере у стоиков, которые унаследовали от Гераклита почти все свои основные представления. –

4

Из этого сочинения говорит чудовищная надежда. В конце концов у меня нет никакого основания отказаться от надежды на дионисическое будущее музыки. Бросим взгляд на столетие вперед, предположим случай, что мое покушение на два тысячелетия противоестественности и человеческого позора будет иметь успех. Та новая партия жизни, которая возьмет в свои руки величайшую из всех задач, более высокое воспитание человечества, и в том числе беспощадное уничтожение всего вырождающегося и паразитического, сделает возможным на земле преизбыток жизни, из которого должно снова вырасти дионисическое состояние. Я обещаю трагический век: высшее искусство в утверждении жизни, трагедия, возродится, когда человечество, без страдания, оставит позади себя сознание о самых жестоких, но и самых необходимых войнах… Психолог мог бы еще добавить, что то, что я слышал в юные годы в вагнеровской музыке, не имеет вообще ничего общего с Вагнером; что когда я описывал дионисическую музыку, я описывал то, что я слышал, - что я инстинктивно должен был перенести и перевоплотить в тот новый дух, который я носил в себе. Доказательство тому – настолько сильное, насколько доказательство может быть сильным, - есть мое сочинение “Вагнер в Байрейте”: во всех психологически-решающих местах речь идет только обо мне – можно без всяких предосторожностей поставить мое имя или слово “Заратустра” там, где текст дает слово: Вагнер. Весь образ дифирамбического художника есть образ предсуществующего поэта Заратустры, зарисованный с величайшей глубиною, - без малейшего касания вагнеровской реальности. У самого Вагнера было об этом понятие; он не признал себя в моем сочинении. – Равным образом “идея Байрейта” превратилась в нечто такое, что не окажется загадочным понятием для знатоков моего Заратустры: в тот великий полдень, когда наиболее избранные посвящают себя величайшей из всех задач, - кто знает? Призрак праздника, который я еще переживу… Пафос первых страниц есть всемирно-исторический пафос; взгляд, о котором идет речь на седьмой странице, есть доподлинный взгляд Заратустры; Вагнер, Байрейт, все маленькое немецкое убожество суть облако, в котором отражается бесконечная фатаморгана будущего. Даже психологически все отличительные черты моей собственной натуры перенесены на натуру Вагнера – совместность самых светлых и самых роковых сил, воля к власти, какой никогда еще не обладал человек, безоглядная смелость в сфере духа, неограниченная сила к изучению, без того чтобы ею подавлялась воля к действию. Все в этом сочинении возвещено наперед: близость возвращения греческого духа, необходимость анти-Александров, которые снова завяжут однажды разрубленный гордиев узел греческой культуры… Пусть вслушаются во всемирно-исторические слова, которые вводят (I 34 сл.) понятие “трагического чувства”: в этом сочинении есть только всемирно-исторические слова. Это самая странная “объективность”, какая только может существовать: абсолютная уверенность в том, что я собою представляю, проецировалась на любую случайную реальность, - истина обо мне говорила из полной страха глубины. На стр.55 описан и предвосхищен с поразительной надежностью стиль Заратустры; и никогда не найдут более великолепного выражения для события Заратустра, для этого акта чудовищного очищения и освящения человечества, чем на стр.41-44.

 

НЕСВОЕВРЕМЕННЫЕ

1

Четыре Несвоевременных являются исключительно воинственными. Они доказывают, что я не был “Гансом-мечтателем”, что мне доставляет удовольствие владеть шпагой, - может быть, также и то, что у меня рискованно ловкое запястье. Первое нападение (1873) было на немецкую культуру, на которую я уже тогда смотрел сверху вниз с беспощадным презрением. Без смысла, без содержания, без цели: сплошное “общественное мнение”,. Нет более пагубного недоразумения, чем думать, что большой успех немецкого оружия доказывает что-нибудь в пользу этой культуры или даже в пользу ее победы над Францией… Второе Несвоевременное (1874) освещает все опасное, все подтачивающее и отравляющее жизнь в наших приемах научной работы: жизнь, больную от этой обесчеловеченной шестеренки и механизма, от “безличности” работника, от ложной экономии “разделения труда”. Утрачивается цель – культура: средства – современные научные приемы – низводят на уровень варварства… В этом исследовании впервые признается болезнью, типическим признаком упадка “историческое чувство”, которым гордится этот век. – В третьем и четвертом Несвоевременном, как указание к высшему пониманию культуры и к восстановлению понятия “культура”, выставлены два образа суровейшего эгоизма и самодисциплины, несвоевременные типы par excellence, полные суверенного презрения ко всему, что вокруг них называлось “Империей”, “образованием”, “христианством”, “Бисмарком”, “успехом”, - Шопенгауэр и Вагнер, или, одним словом, Ницше…

2

Из этих четырех покушений первое имело исключительный успех. Шум, им вызванный, был во всех отношениях великолепен. Я коснулся уязвимого места победоносной нации – что ее победа не культурное событие, а возможно, возможно, нечто совсем другое… Ответы приходили со всех сторон, и отнюдь не только от старых друзей Давида Штрауса, которого я сделал посмешищем как тип филистера немецкой культуры и satisfait (28), короче, как автора его распивочного евангелия о “старой и новой вере” (- слово “филистер культуры” перешло из моей книги в разговорную речь). Эти старые друзья, вюртембержцы и швабы, глубоко уязвленные тем, что я нашел смешным их чудо, их Штрауса, отвечали мне так честно и грубо, как только мог я желать; русские возражения были умнее – в них было больше “берлинской хмели”. Самое неприличное выкинул один лейпцигский листок, обесславленные “Grenzboten”; мне стоило больших усилий удержать возмущенных базельцев от решительных шагов (29).

Безусловно высказались за меня лишь несколько старых господ, по различным и отчасти необъяснимым основаниям. Между ними был Эвальд из Геттингена, давший понять, что мое нападение оказалось смертельным для Штрауса. Точно так же высказался старый гегельянец Бруно Бауэр, в котором я имел с тех пор одного из самых внимательных моих читателей. Он любил, в последние годы своей жизни, ссылаться на меня, чтобы намекнуть, например, прусскому историографу господину фон Трейчке, у кого именно мог бы он получить сведения об утраченном им понятии “культура”. Самое глубокомысленное и самое обстоятельное о моей книге и ее авторе было высказано старым учеником философа Баадера, профессором Гофманом из Вюрцбурга. По моему сочинению он предвидел для меня великое назначение – вызвать род кризиса и дать наилучшее разрешение проблемы атеизма; он угадывал во мне самый инстинктивный и самый беспощадный тип атеиста. Атеизм был тем, что привело меня к Шопенгауэру. – Лучше всего была выслушана и с наибольшей горечью воспринята чрезвычайно сильная и смелая защитительная речь обыкновенно столь мягкого Карла Гиллебранда, этого последнего немецкого гуманиста, умевшего владеть пером. Раньше его статью читали в “Augsburger Zeitung”, а теперь ее можно прочесть, в несколько более осторожной форме, в собрании его сочинений (30). Здесь моя книга представлена как событие, как поворотный пункт, как первое самосознание, как лучшее знамение, как действительное возвращение немецкой серьезности и немецкой страсти в вопросах духа. Гиллебранд был полон высоких похвал форме сочинения, его зрелому вкусу, его совершенному такту в различении личности и вещи: он отмечал его как лучшее полемическое сочинение, написанное по-немецки – именно в столь опасном для немцев искусстве, как полемика, которое не следует им рекомендовать. Безусловно утверждая, даже обостряя то, что я осмелился сказать о порче языка в Германии (теперь они разыгрывают пуристов и не могут уже составить предложения), высказывая такое же презрение к “первым писателям” этой нации, он кончил выражением своего удивления моему мужеству, тому “высшему мужеству, которое приводит любимцев народа на скамью подсудимых"”.. Последующее влияние этого сочинения совершенно неоценимо в моей жизни. Никто с тех пор не спорил со мною. Теперь все молчат обо мне, со мною обходятся в Германии с угрюмой осторожностью: в течение целых лет я пользовался безусловной свободой слова, для которой ни у кого, меньше всего в “Империи”, нет достаточно свободной руки. Мой рай покоится “под сенью моего меча”… В сущности я применил правило Стендаля: он советует ознаменовать свое вступление в общество дуэлью (31). И какого я выбрал себе противника! Первого немецкого вольнодумца!.. На деле этим был впервые выражен совсем новый род свободомыслия; до сих пор нет для меня ничего более чуждого и менее родственного, чем вся европейская и американская species “libres penseurs”. С ними, как с неисправимыми тупицами и шутами “современных идей”, нахожусь я даже в более глубоком разногласии, чем с кем-либо из их противников. Они тоже хотят по-своему “улучшить” человечество, по собственному образцу; они вели бы непримиримую войну против всего, в чем выражается мое Я, чего я хочу, если предположить, что они это поняли бы, - они еще верят совокупно в “идеал”… Я первый имморалист.

3

Я не хотел бы утверждать, что отмеченные именами Шопенгауэра и Вагнера Несвоевременные могут особенно служить к уяснению или хотя бы только к психологической постановке вопроса об обоих случаях – исключая, по справедливости, частности. Так, например, с глубокой уверенностью-инстинктом здесь обозначен главный элемент в натуре Вагнера, дарование актера, извлекающее из своих средств и намерений свои собственные следствия. В сущности, вовсе не психологией хотел я заниматься в этих сочинениях: не сравнимая ни с чем проблема воспитания, новое понятие самодисциплины, самозащиты до жестокости, путь к величию и всемирно-историческим задачам еще требовали своего первого выражения. В общем я притянул за волосы два знаменитых и еще вовсе не установленных типа, как притягивают за волосы всякую случайность, дабы выразить нечто, дабы располагать несколькими лишними формулами, знаками и средствами выражения. Это отмечено напоследок с особой тревожной прозорливостью на стр.350 третьего Несвоевременного (32). Так Платон пользовался Сократом, как семиотикой для Платона. – Теперь, когда из некоторого отдаления я оглядываюсь на те состояния, свидетельством которых являются эти сочинения, я не стану отрицать, что в сущности они говорят исключительно обо мне. Сочинение “Вагнер в Байрете” есть видение моего будущего; напротив, в “Шопенгауэре как воспитателе” вписана моя внутренняя история, мое становление. Прежде всего мой обет!.. То, чем являюсь я теперь, то, где нахожусь я теперь, - на высоте, где я говорю уже не словами, а молниями, - о, как далек я был тогда еще от этого! – Но я видел землю – я ни на одно мгновение не обманулся в пути, в море, в опасности – и успехе! Этот великий покой в общении, этот счастливый взгляд в будущее, которое не должно остаться только обещанием! – Здесь каждое слово пережито, глубоко, интимно; нет недостатка в самом болезненном чувстве, есть слова прямо кровоточащие, Но ветер великой свободы проносится надо всем; сама ране не действует как возражение. – О том, как понимаю я философа – как страшное взрывчатое вещество, перед которым все пребывает в опасности, - как отделяю я свое понятие философа на целые мили от такого понятия о нем, которое включает в себя даже какого-нибудь Канта, не говоря уже об академических “жвачных животных” и прочих профессорах философии: на этот счет дает мое сочинение бесценный урок, даже если, в сущности, речь здесь идет не о “Шопенгауэре как воспитателе”, а о его противоположности - “Ницше как воспитателе”. – Если принять во внимание, что моим ремеслом было тогда ремесло ученого и что я, пожалуй, хорошо понимал свое ремесло, то представится не лишенный значения суровый образец психологии ученого, внезапно выдвинутый в этом сочинении: он выражает чувство дистанции, глубокую уверенность в том, что может быть у меня задачей, что только средством, отдыхом и побочным делом. Моя мудрость выражается в том, чтобы быть многим и многосущим для умения стать единым – для умения прийти к единому. Я должен был еще некоторое время оставаться ученым.

ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ. СЛИШКОМ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ

С двумя продолжениями

1

“Человеческое, слишком человеческое” есть памятник кризиса. Оно называется книгой для свободных умов: почти каждая фраза в нем выражает победу – с этой книгой я освободился от всего не присущего моей натуре. Не присущ мне идеализм – заглавие говорит: “где вы видите идеальные вещи, там вижу я – человеческое, ах, только слишком человеческое!..” Я лучше знаю человека… Ни в каком ином смысле не должно быть понято здесь слово “свободный ум”: освободившийся ум, который снова овладел самим собою. Тон, тембр голоса совершенно изменился: книгу найдут умной, холодной, при случае даже жестокой и насмешливой. Кажется, будто известная духовность аристократического вкуса постоянно одерживает верх над страстным стремлением, скрывающимся на дне. В этом сочетании есть тот смысл, что именно столетие со дня смерти Вольтера как бы извиняет издание книги в 1878 году. Ибо Вольтер, в противоположность всем, кто писал после него, есть прежде всего grzndsegneur духа: так же, как и я. – Имя Вольтера на моем сочинении – это был действительно шаг вперед – ко мне. Если присмотреться ближе, то здесь откроется безжалостный дух, знающий все закоулки, где идеал чувствует себя дома, где находятся его подземелья и его последнее убежище. С факелом в руках, дающим отнюдь не “дрожащий от факела” свет, освещается с режущей яркостью этот подземный мир идеала. Это война, но война без пороха и дыма, без воинственных поз, без пафоса и вывихнутых членов – перечисленное было бы еще “идеализмом”. Одно заблуждение за другим выносится на лед, идеал не опровергается – он замерзает… Здесь, например, замерзает “гений”; немного дальше замерзает “святой”; под толстым слоем льда замерзает “герой”; в конце замерзает “вера”, так называемое “убеждение”, даже “сострадание” значительно остывает – почти всюду замерзает “вещь в себе”…

2

Возникновение этой книги относится к неделям первых байрейтских фестшпилей; глубокая отчужденность от всего, что меня там окружало, есть одно из условий ее возникновения. Кто имеет понятие о том, какие видения уже тогда пробежали по моему пути, может угадать, что творилось в моей душе, когда я однажды проснулся в Байрейте. Совсем как если бы я грезил… Где же я был? Я ничего не узнавал, я едва узнавал Вагнера. Тщетно перебирал я свои воспоминания. Трибшен – далекий остров блаженных: нет ни тени сходства. Несравненные дни закладки, маленькая группа людей, которые были на своем месте и праздновали эту закладку и вовсе не нуждались в пальцах для нежных вещей: нет ни тени сходства. Что случилось? – Вагнера перевели на немецкий язык! Вагнерианец стал господином над Вагнером! Немецкое искусство! Немецкий маэстро! немецкое пиво!.. Мы, знающие слишком хорошо, к каким утонченным артистам, к какому космополитизму вкуса обращается искусство Вагнера, мы были вне себя, найдя Вагнера увешанным немецкими “добродетелями”. – Я думаю, что знаю вагнерианца, я “пережил” три поколения, от покойного Бренделя, путавшего о Вагнера с Гегелем, до “идеалистов” Байрейтских листков, путавших Вагнера с собою, – я слышал всякого рода исповеди “прекрасных душ” о Вагнере. Полцарства за одно осмысленное слово! Поистине, общество, от которого волосы встают дыбом! Ноль, Поль, Коль (33) – грациозные in infinitum! Ни в каком ублюдке здесь нет недостатка, даже в антисемите. – Бедный Вагнер! Куда он попал! – Если бы он попал еще к свиньям! (34). А то к немцам!.. В конце концов следовало бы в назидание потомству, сделать чучело истинного Байрейтца или, еще лучше, посадить его в спирт, ибо именно спиритуальности ему и недостает, - с надписью: так выглядел “дух”, на котором была основана “Империя”… Довольно, я уехал среди празднеств на несколько недель, совершенно внезапно, несмотря на то, что одна очаровательная парижанка пробовала меня утешить: я извинился перед Вагнером только фаталистической телеграммой. В Клингенбрунне, глубоко затерянном в лесах местечке Богемии, носил я в себе, как болезнь, свою меланхолию и презрение к немцам и вписывал время от времени в свою записную книжку под общим названием “Сошитик” тезисы, сплошные жесткие psychologica”, которые, может быть, встречаются еще раз в “Человеческом, слишком человеческом”.

3

То, что тогда во мне решилось, был не только разрыв с Вагнером – я понял общее заблуждение своего инстинкта, отдельные промахи которого, называйся они Вагнером или базельской профессурой, были лишь знамением. Нетерпение к себе охватило меня; я увидел, что настала пора сознать себя. Сразу сделалось мне ясно до ужаса, как много времени было потрачено – как бесполезно, как произвольно было для моей задачи все мое существование филолога. Я стыдился этой ложной скромности… Десять лет за плечами, когда питание моего духа было совершенно приостановлено, когда я не научился ничему годному, когда я безумно многое забыл, корпя над хламом пыльной учености. Тщательно, с больными глазами пробираться среди античных стихотворцев – вот до чего я дошел! – С сожалением видел я себя вконец исхудавшим, вконец изголодавшимся: реальностей вовсе не было в моем знании, а “идеальности” ни черта не стоили! – Поистине, жгучая жажда охватила меня – с этих пор я действительно не занимался ничем другим, кроме физиологии, медицины и естественных наук, - даже к собственно историческим занятиям я вернулся только тогда, когда меня повелительно принудила к этому моя задача. Тогда же я впервые угадал связь между избранной вопреки инстинкту деятельностью, так называемым “призванием”, к которому менее всего был призван, - и потребностью в заглушении чувства пустоты и голода наркотическим искусством – например, вагнеровским искусством. Осторожно оглядевшись вокруг себя, я открыл, что то же бедствие постигает большинство молодых людей: одна противоестественность буквально вынуждает другую. В Германии, в “Империи”, чтобы говорить недвусмысленно, слишком многие осуждены принять несвоевременно какое-нибудь решение, а потом, под неустранимым бременем, зачахнуть… Эти нуждаются в Вагнере как в опиуме – они забываются, они избавляются от себя на мгновение… Что говорю я! На пять, на шесть часов!

4

Тогда неумолимо восстал мой инстинкт против дальнейших уступок, против следования за другими, против смешения себя с другими. Любой род жизни, самые неблагоприятные условия, болезнь, бедность – все казалось мне предпочтительнее того недостойного “бескорыстия”, в которое я поначалу попал по незнанию, по молодости и в котором позднее застрял из трусости, из так называемого “чувства долга”. – Здесь, самым изумительным образом, и притом в самое нужное время, пришло мне на помощь дурное наследство со стороны моего отца, - в сущности, предопределение к ранней смерти. Болезнь медленно высвобождала меня: она избавила меня от всякого разрыва, всякого насильственного и неприличного шага. Я не утратил тогда ничьего доброжелательства и еще приобрел много нового. Болезнь дала мне также право на совершенный переворот во всех моих привычках; она позволила, она приказала мне забвение; она одарила меня принуждением к бездействию, к праздности, к выжиданию и терпению… Но ведь это и значит думать!.. Мои глаза одни положили конец всякому буквоедству, по-немецки: филологии; я был избавлен от “книги”. Я годами ничего уже не читал – величайшее благодеяние, какое я себе когда-либо оказывал! – Глубоко скрытое Само, как бы погребенное, как бы умолкшее перед постоянной высшей необходимостью слушать другие Само (- а ведь это и значит читать!), просыпалось медленно, робко, колеблясь, - но наконец оно заговорило. Никогда не находил я столько счастья в себе, как в самые болезненные, самые страдальческие времена моей жизни: стоит только взглянуть на “Утреннюю зарю” или на “Странника и его тень”,Ю чтобы понять, чем было это “возвращение к себе”: самым высшим родом выздоровления!.. Другое только следовало из него.

5

Человеческое, слишком человеческое, этот памятник суровой самодисциплины, с помощью которой я внезапно положил конец всему привнесенному в меня “мошенничеству высшего порядка”, “идеализму”, “прекрасному чувству” и прочим женственностям, - было во всем существенном написано в Сорренто; оно получило свое заключение, свою окончательную форму зимою, проведенною в Базеле, в несравненно менее благоприятных условиях, чем условия Сорренто. В сущности, эта книга лежит и на совести у господина Петера Гаста, тогда студента Базельского университета, очень преданного мне. Я диктовал, с обвязанной и больной головой, он писал, он также исправлял – он был в сущности писателем, а я только автором. Когда в руках моих была завершенная вконец книга- к глубокому удивлению тяжелобольного, - я послал, между прочим два экземпляра и в Байрейт. Каким-то чудом смысла, проявившегося в случайности, до меня в то же время дошел прекрасный экземпляр текста Парсифаля с посвящением Вагнера мне – “моему дорогому другу Фридриху Ницше, Рихард Вагнер, церковный советник”. – Это было скрещение двух книг – мне казалось, будто я слышал при этом зловещий звук. Не звучало ли это так, как если бы скрестились две шпаги?.. Во всяком случае мы оба так именно и восприняли это: ибо мы оба молчали. – К тому времени появились первые Байрейтские листки: я понял, чему настала пора. – Невероятно! Вагнер стал набожным…

6

Что я думал тогда (1876) о себе, с какой чудовищной уверенностью я держал в руках свою задачу и то, что было в ней всемирно-исторического, - об этом свидетельствует вся книга, и прежде всего одно очень выразительное в ней место: с инстинктивной во мне хитростью я и здесь вновь обошел словечко Я; но на сей раз не Шопенгауэра или Вагнера, а одного из моих друзей, превосходного доктора Пауля Рэ я озарил всемирно-исторической славой – к счастью, он оказался слишком тонким животным, чтобы… Другие были менее хитры: безнадежных среди моих читателей, например типичного немецкого профессора, я всегда узнавал по тому, что они, основываясь на этом месте, считали себя обязанными понимать всю книгу как высший реализм (35). В действительности она заключала противоречие лишь пяти-шести тезисам моего друга: об этом можно прочесть в предисловии к “Генеалогии морали”. – Это место гласит: каково же то главное положение, к которому пришел один из самых сильных и холодных мыслителей, автор книги “О происхождении моральных чувств” (lisez (36): Ницше, первый имморалист), с помощью своего острого и проницательного анализа человеческого поведения? “Моральный человек стоит не ближе к умопостигаемому миру, чем человек физический, - ибо не существует умопостигаемого мира”… Это положение, ставшее твердым и острым под ударами молота исторического познания (lisez: переоценки всех ценностей), может некогда в будущем – 1890! – послужить секирой, которая будет положена у корней “метафизической потребности” человечества, - на благо или проклятие человечеству, кто мог бы это сказать? Но во всяком случае, как положение, чреватое важнейшими последствиями, вместе плодотворное и ужасное и взирающее на мир тем двойственным взглядом, который бывает присущ всякому великому познанию…

Страницы: 1 2 3 4 5 6