Фридрих Ницше «Сумерки идолов, или Как философствуют молотом»

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8

 10

Что означает введенная мною в эстетику антитеза аполлонического и дионисического, если понимать их как виды опьянения? – Аполлоническое опьянение держит в состоянии возбуждения прежде всего глаз, так что он обретает способность к видениям. Живописец, пластик, эпический поэт – визионеры par excellence. В дионисическом состоянии, напротив, возбуждена и усилена вся система аффектов: так что она разом разряжает все свои средства выражения, выказывая одновременно силу изображения, подражания, преображения, превращения, всякого вида мимику и актерство. Ключевой остается легкость метаморфоза, неспособность не реагировать (подобно некоторым истеричным субъектам, которые также, по первому знаку, входят во всякую роль). Для дионисического человека невозможно не поддаться какому-либо внушению, он не проглядит ни единого знака аффекта, он наделен наивысшей степенью понимающего и угадывающего инстинкта, равно как и наивысшей степенью искусства передачи. Он залезает в любую шкуру, в любой аффект: он постоянно преображается. – Музыка, как мы ее сегодня понимаем, есть как бы общее возбуждение и разрядка аффектов, и все же это лишь остаток гораздо более полного мира выражений аффекта, лишь residuum1 дионисического гистрионизма. Чтобы музыка стала возможной как обособленное искусство, заставили умолкнуть немало чувств, прежде всего мускульное чувство (по крайней мере относительно: ибо всякий ритм в известной степени еще говорит нашим мускулам); так что человек уже не воспроизводит и не изображает тотчас в лицах все то, что он чувствует. Тем не менее это – подлинно нормальное дионисическое состояние, во всяком случае первозданное

1 остаток (лат.). [66]

 

состояние; музыка есть его долго достигавшаяся, в ущерб близкородственным способностям, спецификация.

11

Актер, мим, танцор, музыкант, лирик глубоко родственны по своим инстинктам и по сути являются одним целым, но постепенно они специализировались и отделились друг от друга – доходя даже до противоречия. Лирик дольше всего составлял одно целое с музыкантом, актер с танцором. – Зодчий не представляет собою ни дионисического, ни аполлонического состояния: тут перед нами великий волевой акт, воля, сдвигающая горы, опьянение великой воли, жаждущей искусства. Зодчих всегда вдохновляли самые могущественные люди; зодчий всегда находился под внушением власти. В архитектурном произведении должна воплощаться гордость, победа над тяжестью, воля к власти; архитектура есть нечто вроде красноречия власти, вылившееся в формах, то убеждающего, даже льстящего, то исключительно повелевающего. Высшее чувство власти и уверенности выражается в тех вещах, которые обладают великим стилем. Власть, которой уже не нужны подтверждения; которая пренебрегает тем, чтобы нравиться; которая с трудом отвечает; которая не чувствует рядом с собой свидетелей; которая живет без тени сознания того, что ей могут противоречить; которая покоится в себе, фаталистичная, закон из законов: вот что заявляет о себе как великий стиль.

12

Я читал жизнь Томаса Карлейля, этот невольный и не ведающий себя фарс, эту героико-моральную интерпретацию диспептических состояний. – Карлейль, человек решительных фраз и поз, ритор поневоле, которого постоянно возбуждает жажда сильной веры, а также чувство неспособности к ней (в этом он типичный романтик!). Жажда сильной веры не доказывает еще присутствия ее, скорее напротив. Тот, кто имеет ее, может позволить себе прекрасную роскошь [67] скепсиса: для этого он достаточно уверен, достаточно твёрд, достаточно связан. Посредством fortissimo своего преклонения перед людьми сильной веры и своей яростью по отношению к людям менее простодушным Карлейль старается что-то заглушить в себе: ему нужен шум. Постоянная страстная бесчестность по отношению к себе – это его proprium1, этим он был и остается интересен. – Конечно, в Англии его чтут именно за его честность… Что ж, это по-английски; а принимая во внимание, что англичане представляют собою народ совершеннейшего cant, – не только понятно, но даже естественно. В сущности Карлейль – английский атеист, ищущий своей чести в том, чтобы не быть им.

13

Эмерсон. – Гораздо более просвещенный, увлекающийся, разносторонний, утонченный, нежели Карлейль, прежде всего более счастливый… Из тех, кто инстинктивно питается одной амброзией, оставляя нетронутым неудобоваримое в вещах. По сравнению с Карлейлем человек вкуса. – Карлейль, очень его любивший, тем не менее сказал о нем: «Того, что он дает, нам не хватает на укус», – что, может быть, сказано справедливо, но не служит упреком Эмерсону. – Эмерсон обладает той доброй и гениальной веселостью, которая обезоруживает всякую серьезность; он совершенно не знает того, насколько он уже стар и насколько он еще будет молод, – он мог бы сказать о себе словами Лопе да Вега: «Yo me sucedo a mi mismo»2. Его ум всегда находит основания быть довольным и даже благодарным; а иногда он напоминает в своей веселой трансцендентности того доброго малого, который вернулся с любовного свидания tamquam re bene gesta3. «Ut desint vires, – сказал он с благодарностью, – tamen est laudanda voluptas»4.

1 свойство (лат.).

2 я следую самому себе (исп.).

3 словно бы все удалось (лат.).

4 Пусть не хватает сил, но само сладострастие заслуживает похвалы» (лат.). См. комментарии. [68]

 

14

Анти-Дарвин. – Что касается пресловутой «борьбы за существование», то она представляется мне скорее голословным утверждением, нежели чем-то доказанным. Она присутствует, но как исключение; суммарный аспект жизни –не нужда, не голод, а, напротив, богатство, изобилие, даже абсурдная расточительность, – там, где борются, борются за власть… Не следует путать Мальтуса с природой. – Но если предположить, что эта борьба существует – а она и в самом деле присутствует, – то исход ее, к сожалению, обратен тому, которого хочет дарвинизм и которого мы были бы вправе желать вместе с ним, а именно: победа оказывается не на стороне сильных, привилегированных, счастливых исключений. Род растет не в направлении совершенства: слабые снова и снова становятся господами над сильными, – это оттого, что их большинство и они умнее… Дарвин забыл про духовное (как это по-английски!), у слабых его больше… Чтобы стать богаче духом, надо в нем нуждаться, – его теряют, когда он более не нужен. Кто обладает силой, тот отказывается от духа (– «пускай себе испаряется! – думают нынче в Германии, – рейх-то у нас останется»…). Как видите, я понимаю под духом осторожность, терпение, хитрость, притворство, великое самообладание и все, что является мимикрией (в разряд последней входит большая часть так называемой добродетели).

15

Казуистика психолога. – Вот знаток людей – для чего он собственно изучает их? Он хочет выудить себе маленькие преимущества перед ними или даже большие, – он политик!.. Вот тоже знаток людей – а вы говорите, что он не ищет в этом никакой выгоды для себя, что это великий «безличный». Вглядитесь пристальней! Быть может, он хочет даже еще более недоброго преимущества – чувствовать себя выше людей, иметь право смотреть на них сверху вниз, больше уже не смешивать себя с ними. Этот «безличный» презирает людей, – а тот первый являет собой более гуманную species, [69] что бы ни говорила внешность. Он по крайней мере становится вровень с ними, становится в их ряды

16

Мне кажется, что целый ряд случаев, представить перечень которых мне мешает моя скромность, ставит психологический такт немцев под серьезный вопрос. Но в одном случае у меня не будет недостатка в поводе для обоснования моего тезиса: я не могу простить немцам, что они ошиблись в Канте и его «философии лазеек», как я называю ее, – это не был тип интеллектуальной честности. – Другое, чего я не могу слышать, это пресловутое «и»: немцы говорят «Гёте и Шиллер», – боюсь, что они говорят «Шиллер и Гёте»… Разве этого Шиллера еще не знают? – Есть еще худшие «и»; я слышал собственными ушами, конечно лишь среди университетских профессоров: «Шопенгауэр и Гартман»…

17

Самые одухотворенные люди, при условии, что столь же исключительно их мужество, имеют дело еще и с несказанно мучительными трагедиями – но именно потому и чтут они жизнь, что она противостоит им всею своей мощью.

18

К «интеллектуальной совести». – Ничто не кажется мне более редким нынче, чем истое лицемерие. Сильно подозреваю, что этому растению не полезен мягкий воздух нашей культуры. Лицемерие относится к векам сильной веры: когда даже при принуждении выставлять напоказ другую веру не отступались от той веры, которую имели. Нынче от нее отступаются; или, что еще обычнее, прибавляют себе еще вторую веру, – в любом случае остаются честными. Без сомнения, нынче возможно гораздо большее число убеждений, чем прежде: возможно, т.е. дозволено, т.е. безвредно. [70]

Отсюда возникает терпимость по отношению к самим себе. – Терпимость по отношению к самим себе допускает множественность убеждений: они сосуществуют вместе, они, как и все нынче, остерегаются компрометировать себя. Чем сегодня можно себя скомпрометировать? Тем, что ты последователен. Тем, что идешь по прямой. Тем, что в твоей многозначности «много» – это меньше пяти1. Тем, что честен… Я очень боюсь, что современный человек просто слишком изнежен для некоторых пороков: так что последние прямо-таки вымирают. Всё злое, обусловленное сильной волей, – а, быть может, нет ничего злого без силы воли – в нашем тёплом воздухе вырождается в добродетель... Немногие лицемеры, с которыми я познакомился, подделывали лицемерие: они были, как это свойственно в наши дни чуть ли не каждому десятому, актерами.

19

Прекрасное и безобразное. – Нет ничего более условного, скажем, более ограниченного, нежели наше чувство прекрасного. Кто захотел бы мыслить его свободным от удовольствия, доставляемого человеку человеком, тотчас потерял бы почву под ногами. «Прекрасное само по себе» – это просто слова, даже не понятие. Мерилом совершенства в прекрасном делает себя человек; в избранных случаях он поклоняется в этом себе. Род не может иначе, как таким вот образом, говорить «Да» себе и только себе. Самый глубинный его инстинкт, инстинкт самосохранения и самораспространения, проецирует себя даже на такие тонкие материи. Человек считает и самый мир наполненным красотою, – он забывает себя как ее причину. Он один и одарил его красотой, – только вот красотой человеческой, слишком человеческой… В сущности, человек смотрится в вещи, он считает прекрасным все, что отражает ему его образ: оценка «прекрасное» есть его родовое тщеславие… Во всяком случае скептику некоторое недоверие могло бы шепнуть на ухо: действительно ли мир украшает то, что именно человек

1 букв.: «тем, что ты менее чем пятизначен». – Прим. ред. [71]

 

считает его прекрасным? Он очеловечил его – вот и все. Но ничто, решительно ничто не может быть порукой в том, что именно человек служит моделью прекрасного. Кто знает, как выглядит он в глазах высшего судьи вкуса? Быть может, спорно? Быть может, даже забавно? Быть может, немного своеобразно?.. «О, Дионис, божественный, зачем тянешь ты меня за уши?» – спросила раз Ариадна своего философа-любовника во время одного из тех знаменитых диалогов на Наксосе. – «Я нахожу нечто юмористическое в твоих ушах, Ариадна; почему они не еще длиннее?»

20

Ничто не прекрасно, только человек прекрасен: на этой наивности зиждется вся эстетика, она ее первая истина. Прибавим к ней сейчас же и вторую: ничто не безобразно, кроме вырождающегося человека, – этим очерчены границы эстетического суждения. – Если поверять физиологией, то все безобразие ослабляет и огорчает человека. Оно напоминает ему о гибели, опасности, бессилии; он фактически теряет при этом силу. Действие безобразного можно измерять динамометром. Когда человек вообще подавлен, то он чует близость чего-то «безобразного». Его чувство могущества, его воля к власти, его мужество, его гордость – все это умаляется вместе с безобразным и возрастает вместе с прекрасным… Как в том, так и в другом случае мы делаем одно заключение: предпосылки к этому в невиданном изобилии содержатся в инстинкте. Безобразное понимается как намек на вырождение и его симптом: что хоть самым отдаленным образом напоминает о вырождении, то вызывает в нас суждение «безобразно». Каждый признак истощения, тяжести, старости, усталости, всякого вида несвобода, как судорога, паралич, прежде всего запах, цвет, форма разложения, тления, хотя бы даже в самом разреженном виде символа, – все это вызывает одинаковую реакцию, все это «безобразно». Ненависть рвется здесь наружу – кого ненавидит тут человек? Но в этом нет никакого сомнения: упадок своего типа. Он ненавидит тут в силу глубочайшего инстинкта рода; в этой ненависти есть содро- [72]гание, осторожность, глубина, дальнозоркость, – это глубочайшая ненависть, какая только есть. В силу нее и искусство глубоко

21

Шопенгауэр. – Шопенгауэр, последний немец, идущий в счет (ведь он – европейское явление подобно Гёте, подобно Гегелю, подобно Генриху Гейне, а не только местное, «национальное»), – это случай первого ранга для психолога: а именно, как озлобленно гениальная попытка вывести в бой на стороне общего нигилистического обесценения жизни как раз противоположные инстанции, великие самоутверждения «воли к жизни», формы избытка жизни. Он истолковал как следствия «отрицания воли» или потребности воли в отрицании, одно за другим, искусство, героизм, гений, красоту, великое сочувствие, познание, волю к истине, трагедию – то была грандиознейшая психологическая подделка, с какой только встречалась мировая история, если, конечно, не считать христианства. Если вглядеться внимательнее, он является в этом лишь наследником христианской интерпретации: с тою только разницей, что вдобавок смог одобрить отвергнутые христианством вещи, великие факты культуры человечества, – все в том же христианском, т.е. нигилистическом, смысле (именно как пути к «спасению», как предформы «спасения», как stimulantia потребности в «спасении»…).

22

Рассмотрю один случай. Шопенгауэр говорит о красоте с меланхолическим пылом, – отчего бы так? Потому что он видит в ней мост, который ведет дальше или возбуждает жажду идти дальше… Она на мгновения освобождает его от «воли» – и манит освободиться от нее навсегда… Особенно ценит он ее, как освободительницу от «средоточия воли», от полового влечения, – в красоте он видит отрицание полового инстинкта… Удивительный святой! Кое-кто [73] противоречит тебе, – боюсь, что природа. Для чего вообще существует красота звука, цвета, аромата, ритмического движения в природе? Что вызывает красота? – К счастью, ему противоречит также один философ. Не кто иной, как божественный Платон (так называет его сам Шопенгауэр) поддерживает другое положение: что любая красота побуждает к зачатию, – что это как раз proprium ее действия, начиная с самого чувственного и кончая высотами духа…

23

Платон идет дальше. С невинностью, для которой нужно быть греком, а не «христианином», он говорит, что не было бы вовсе никакой платоновской философии, если бы в Афинах не было таких прекрасных юношей: их вид только и погружает душу философа в эротическое опьянение и не дает ей покоя, пока она не бросит семя всего великого в такую прекрасную почву. Тоже удивительный святой! – не веришь своим ушам, даже если предположить, что веришь Платону. По крайней мере понимаешь из этого, что в Афинах философствовали иначе, прежде всего публично. Нет ничего менее греческого, чем когда некий отшельник плетет паутину понятий, чем amor intellectualis dei1, на манер Спинозы. Философию в духе Платона скорее можно было бы определить как эротическое состязание, нежели как дальнейшее развитие и одухотворение древней агональной гимнастики и ее предпосылок… Что выросло в итоге из этой философской эротики Платона? Новая художественная форма греческого agon, диалектика. – Напомню еще, в пику Шопенгауэру и к чести Платона, что и вся высочайшая культура и литература классической Франции выросла на почве полового интереса. Там всюду можно искать галантность, чувства, состязание полов, «женщину», – эти поиски всякий раз увенчаются успехом…

1 интеллектуальная любовь к Богу (лат.). [74]

24

Lart pour lart. – Борьба с целью в искусстве является всегда борьбой с морализирующей тенденцией в искусстве, с подчинением его морали. Lart pour lart означает: «пусть мораль катится к черту!» – Но и эта вражда еще указывает на засилье предрассудка. Если мы исключим из искусства цель моральной проповеди и улучшения человека, то из этого далеко еще не следует, что искусство бесполезно, бесцельно, бессмысленно, словом, что оно lart pour lart – червь, кусающий собственный хвост. «Лучше совсем никакой цели, чем моральная цель!» – так говорит голая страсть. Психолог, напротив, спрашивает: что делает всякое искусство? Не восхваляет ли оно? Не возвеличивает ли? Не выбирает ли? Не выделяет ли? Всем этим оно усиливает или ослабляет те или иные ценностные суждения… Есть ли это только побочное действие? Случайность? Нечто такое, в чем инстинкт художника не принимает совершенно никакого участия? Или наоборот: не предпосылка ли это того, на что способен художник..? Направлен ли самый глубинный его инстинкт на искусство или же, скорее, на смысл искусства, на жизнь? на желанность жизни? – Искусство есть великий стимул к жизни – как можно считать его бесцельным, lart pour lart? – Остается один вопрос: ведь искусство изображает также много безобразного, сурового, проблематичного в жизни, – не стремится ли оно этим отбить охоту к жизни? – И в самом деле, были философы, придававшие ему такой смысл: Шопенгауэр учил, что «освобождение от воли» есть общая цель искусства, он видел великую пользу трагедии в том, что она «склоняет к резиньяции». – Но это, о чем я уже говорил, есть оптика пессимиста и «дурной глаз»: надо апеллировать к самим художникам. Что сообщает о себе трагический художник? Не демонстрирует ли он именно состояние бесстрашия перед страшным и сомнительным? – Само это состояние является в высшей степени желанным; кто знает его, тот знает ему цену и чтит его. Он сообщает это состояние другим, он должен его сообщать, при условии, что он художник, гений сообщничества. Мужество и свобода чувства перед лицом мощного врага, великого бедствия, проблемы, вызывающей ужас, – вот то победонос- [75]ное состояние, которое избирает трагический художник, которое он прославляет. Перед лицом трагедии воинственное в нашей душе празднует свои сатурналии; кто привык к страданию, кто ищет страдания, героический человек платит трагедией за свое существование, – ему одному дает трагический поэт отведать напитка этой сладчайшей жестокости.

25

Быть невзыскательным к людям, держать открытым свое сердце – это либерально, это всего лишь либерально. Сердца, способные на аристократическое гостеприимство, узнаются по многим завешенным окнам и закрытым ставням: свои лучшие помещения они держат пустыми. Почему же? – Потому что они ждут гостей, к которым не бывают «невзыскательны»…

26

Если мы рассказываем о себе, значит мы не достаточно ценим себя. Наши подлинные переживания совершенно не болтливы. Они не могли бы рассказать о себе, если бы захотели. Это оттого, что они лишены слова. Для чего у нас есть слова, с тем мы уже и покончили. Во всяком говорении есть гран презрения. Речь, по-видимому, изобретена для среднего, посредственного, сообщаемого. Ею говорящий сразу вульгаризируется. (Из морали для глухонемых и других философов).

27

«Какой чарующий портрет!»… Литературная дама, неудовлетворенная, возбужденная, бесплодная сердцем и чревом, постоянно прислушивающаяся с мучительным любопытством к императиву, шепчущему из глубин ее организма [76] «aut liberi aut libri1»; литературная дама, достаточно образованная, чтобы понимать голос природы, даже когда она говорит по-латыни, а с другой стороны, тщеславная и в достаточной степени гусыня, чтобы втайне все еще говорить с собою по-французски: «je me verrai, je me lirai, je mextasierai et je dirai: Possible, que jaie eu tant desprit?2»…

28

Слово предоставляется «безличным». – «Для нас нет ничего легче, чем быть мудрыми, терпеливыми, смотреть свысока. Мы насквозь пропитались маслом снисхождения и сочувствия, мы абсурдно справедливы, мы прощаем всё. Именно поэтому нам следовало бы держать себя несколько строже; именно поэтому нам следовало бы время от времени взращивать в себе маленький аффект, маленький порок аффекта. Нам это будет нелегко; между собой мы, быть может, посмеемся над зрелищем, которое при этом являем. Но что же делать! У нас не осталось никакого другого способа самопреодоления – это наш аскетизм, наше покаяние»… Сделаться индивидуальным – добродетель «безличного»…

29

Диалог с защиты докторской диссертации. – «В чем задача всякой высшей школы?» – Сделать из человека машину. – «Какими средствами?» – Он должен научиться скучать. – «Как этого добиться?» – С помощью понятия долга. – «Кто для него образец в этом отношении?» – Филолог: он учит зубрить. – «Кто является совершенным человеком?» – Государственный чиновник. – «Какая философия дает высшую формулу для государственного чиновника?» – Философия Канта: государственный чиновник как вещь в себе, постав-

1 либо дети, либо книги (лат.).

2 я себя увижу, я себя прочту, я приду в восторг и скажу себе: ну разве я не кладезь остроумия? (фр.). См. комментарии. [77]

 

ленный судьею над государственным чиновником как явлением. –

30

Право на глупость. – Утомленный и медленно переводящий дыхание работник, с добродушным взглядом, предоставляющий всему идти своим чередом: эта типичная фигура, которую ныне, в эпоху труда (а также «империи»!) можно встретить во всех слоях общества, заявляет теперь свои притязания на искусство, включая книги, прежде всего журналы, а еще, в гораздо большей мере – на прекрасную природу, Италию… Вечерний человек с «уснувшими дикими порывами», о которых говорит Фауст, нуждается в летней прохладе, в морских купаниях, в глетчерах, в Байройте… В такие эпохи искусство имеет право на чистую глупость, – как на своего рода каникулы ума, остроумия и эмоций. Это понял Вагнер. Чистая глупость1 восстанавливает организм…

31

Еще одна проблема диеты. – Меры, которыми Юлий Цезарь защищался от хворости и головной боли: изнурительные марши, самый простой образ жизни, непрерывное пребывание на свежем воздухе, постоянные нагрузки – это, вообще говоря, меры, чтобы поддержать и защитить от крайней ломкости ту тонкую и работающую под высочайшим давлением машину, которая называется гением.

32

Речь имморалиста. – Ничто так не претит вкусу философа, как человек желающий… Если он видит человека только за

1 Намек на вагнеровского Парсифаля. Thorheit имеет еще и другое значение: «простоватость». См. прим. к ЕН, Почему я так мудр, 8. – Прим. ред. [78]

 

его делом, видит этого храбрейшего, хитрейшего, выносливейшего зверя пусть даже заблудившимся в лабиринте бедствий, то каким достойным изумления кажется ему человек! Он еще поощряет его… Но желающего человека, а также человека «желаемого» – и вообще все желанности, все идеалы человека – философ презирает. Будь философ нигилистом, то он был бы им потому, что за всеми идеалами человека он находит Ничто. Или даже не Ничто, – а нечто недостойное, абсурдное, больное, трусливое, усталое, всякого вида подонки из выпитого кубка его жизни… Отчего так происходит, что человек, достойный всяческого почтения как реальность, не заслуживает никакого уважения своими желаниями? Должен ли он расплачиваться таким образом за то, что он столь ценен в качестве реальности? Должен ли он уравновешивать свою деятельность, напряжение ума и воли во всякой деятельности тем, что распластывается в воображаемом и абсурдном? – История того, что для него желанно, была до сих пор partie honteuse человечества: стоит остеречься читать ее слишком долго. Что оправдывает человека, так это его реальность, – она будет оправдывать его вечно. Во сколько раз ценнее действительный человек по сравнению с каким-нибудь всего лишь желанным, выдуманным, высосанным из пальца, присочиненным человеком! с каким-нибудь идеальным человеком!.. Лишь идеальный человек не по вкусу философу.

33

Естественная ценность эгоизма. – Себялюбие ценно настолько же, насколько физиологически ценен его носитель: оно может быть чрезвычайно ценным, оно может быть никчемным и презренным. На каждого можно смотреть с той точки зрения, представляет ли он восходящую или нисходящую ветвь жизни. Ответ на этот вопрос дает и мерило того, чего стоит его себялюбие. Если он представляет восхождящую ветвь, то ценность его на самом деле огромна, – и ради всей жизни, которая делает в лице его шаг вперед, забота о его сохранении, о создании optimum условий для него вправе достигать крайних степеней. Отдельный человек, [79] «индивидуум», как его до сих пор понимали толпа и философ, – это заблуждение: он не есть что-либо самостоятельное, не атом, не «звено цепи», не что-либо унаследованное от прошлого, – он одна цельная ветвь «человека» вплоть до него самого... Если он представляет собою нисходящее развитие, упадок, хроническое вырождение, болезнь (болезни, вообще-то говоря, уже являются следствиями упадка, а не его причинами), то ценность его мала, и простая справедливость требует, чтобы он как можно меньше отнимал у удавшихся людей. Он же просто их паразит...

34

Христианин и анархист. – Если анархист, как глашатай опускающихся слоев общества, требует с красивым негодованием «права», «справедливости», «равных прав», то он находится при этом лишь под давлением своей некультурности, которая не может постичь, почему он собственно страдает, чем он беден, – а беден он жизнью… В нем сильна потребность в причине: кто-нибудь должен быть виновен в том, что ему плохо… Да и само «красивое негодование» уже действует на него благотворно; браниться – это удовольствие для всех бедняков, – это дает маленькое опьянение властью. Уже жалоба, сетование может сообщить жизни привлекательность, ради которой ее выносят: маленькая доза мести есть в каждой жалобе; за свое скверное положение, а иногда даже за свою дрянность упрекают тех, у кого дело обстоит иначе, – как за несправедливость, как за недозволенное преимущество. «Если я canaille, то и ты, должно быть, тоже»: на основании этой логики делают революцию. – Сетование во всяком случае ничего не стоит: оно проистекает из слабости. Возлагают ли ответственность за свое незавидное положение на других или на самих себя – первое делает социалист, второе, к примеру, христианин, – в этом, собственно, нет никакой разницы. Общее, скажем также, недостойное в этом то, что некто должен быть виновным в том, что страдаешь, – словом, что страдающий прописывает себе как средство от своего страдания мёд мести. Объектами этой потребности в мести, как потребности в удовольствии, являют- [80]ся случайные причины: страдающий всюду находит причины вымещать свою маленькую мстительность, – если он христианин, то, повторяю, он находит их в себе… Христианин и анархист – оба суть décadents. – Но когда христианин осуждает «мир», клевещет на него, чернит его, то он делает это в силу того же инстинкта, в силу которого рабочий-социалист осуждает общество, клевещет на него, чернит его: сам «страшный суд» есть сладчайшее утешение мести – революция, какой ожидает и рабочий-социалист, только несколько более отдаленная… Да и «тот мир» – для чего тот мир, если бы он не был средством чернить этот?..

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8