Свасьян К.А. «Ницше или Как становятся Богом (Две вариации на одну судьбу)»

Страницы: 1 2 3 4

История одного поражения

Свасьян К.А.
Публикуется по изданию «Ноян Топан», Ереван, 1999

"Братцы, - сказал самый старый карлик, - мы в опасности. Я угадываю жест этого великана. Он собирается помочиться на нас. А когда мочится великан, это потоп. Нам конец, если он начнет мочиться. Я уже не говорю о том, в каком отвратительном элементе мы утонем".
"Проблема, - сказал второй карлик, - как помешать великану помочиться?"
"Проблема, - сказал третий карлик, - как помешать великому по-великому сделать нечто великое?"
"Благодарю вас, - с достоинством ответил старый карлик. - Судя по всему, проблема взята философски, интерес к ней удвоен, решение ее подготовлено".
"Надо его испугать", - сказал четвертый карлик.
"Надо его защекотать", - сказал пятый карлик.
"Надо его укусить в пальцы ног", - сказал шестой карлик.
"Сделаем все одновременно, - решил старший. - Я вижу, задача нам по плечу. Этот великан не станет мочиться".

Из посмертно опубликованного наследия.

1. Расхватанное одиночество

3 января 1889 года в Турине из дома на via Carlo Alberto 6, III вышел, отправляясь, по-видимому, на очередную прогулку, скромного вида и как бы несколько подчеркнуто незаметный господин. Туринцам он не должен был казаться незнакомцем; его впервые заприметили весною прошлого года, и уже после, исчезнув куда-то на лето, он снова появился здесь в последних числах сентября, живя тихой размеренной жизнью, не нарушаемой никаким общением. О его национальности можно было догадываться; во всяком случае, он сходил скорее за поляка1, чем за кого-либо другого, и если случаем в нем опознавали немца, то не иначе как в маске некоего "должностного лица"2. Предательскими выглядели лишь манеры, выдающие в нем что-то необыкновенно значительное: безусловный аристократизм, засвидетельствованный всей осанкой и сигнализируемый почти что условными рефлексами; какое-то патологическое благородство, исторгшее (кто мог бы об этом знать?) пятнадцатилетием раньше из уст Рихарда Вагнера возмущенно-восхищенный рев зависти: "Я дал бы сейчас сто тысяч марок, чтобы уметь вести себя, как этот Ницше"3. Странная, хотя по-своему вполне естественная аберрация: в оценке профессорской касты, успевшей уже бросить небрежный взгляд на сочинения недавнего коллеги и нынешнего отщепенца, дело шло об однозначно воспринятом "чудовище” и "выродке" (с амортизирующими скидками на "мегаломанию" и "эпатаж'); оценка профанов - скажем так, мытарей в противоположность книжникам - вызвучивалась в решительно иной тональности: эти люди, не сильные в грамоте и, стало быть, не читавшие книг, но умевшие видеть то, чего ни при каких обстоятельствах не увидел бы иной "коллега", - случайные попутчики, хозяева отелей, соседи за табльдотом - они-то и разглядели в "чудовище" врожденный лик "святого": "il piccolo santo"4. Любопытный штрих уже из туринских впечатлений: "Что мне до сих пор особенно льстило, так это то, что старые торговки не успокаиваются, пока не выберут для меня самый сладкий из их винограда". И тут же вывод - удовлетворенный закид головы: "Надо быть до такой степени философом" (KSA 6,301). Потом, уже из гомона пересудов и кривотолков, будут вспоминать, да так и не вспомнят ничего особенного. Регулярные одинокие прогулки. На вопрос мимолетных знакомых о самочувствии неизменно-улыбчивое: "sono contento". Долгие засиживания в библиотеке Розенберга и Селье на via Maria-Vittoria. Вот разве что редкие посещения маленького очаровательного театра под открытым небом с весьма недурным симфоническим оркестром и тщетными стараниями удержаться от слёз5 - настолько, впрочем, нормальных в колорите местной топики, что уже как бы и незаметных. И еще расскажет добрый Давид Фипо, продавец газет и хозяин дома на via Carlo Alberto, о ежевечерних долгих фортепианных импровизациях своего постояльца.

Короче, ничто не предвещало катастрофы в этот ясный новогодний туринский день, когда незнакомец вышел на очередную прогулку. Ничто, кроме разыгравшейся у самого дома, на стоянке фиакров, сцены, где озлобленный извозчик сек кнутом распластанную на земле клячу. Дальнейшее свершилось уже по всем правилам поэтики "невыразимого", того "самого тихого часа", леденящую тишину которого он подслушал однажды в своей странной книге о Заратустре: "Знаете ли вы испуг засыпающего? - До пальцев своих ног пугается он, ибо почва уходит из-под ног его и начинается сон" (KSA 4, 187). Судьбе (все той же поэтике "невыразимого") угодно было, чтобы этот сон оказался буквальной реминисценцией другого сна, увиденного за тысячи километров от Турина неким... литературным персонажем, невыносимо родным, до того родным, что моментально внушившим какое-то мистическое благоговение перед незадолго до этого и случайно открытым автором; случилось так, что сон, увиденный однажды в Санкт-Петербурге вымышленным героем романа (словно и среди реальных людей есть невымышленные!..), спустя десятилетия буквально появился наяву в Турине и продолжился уже до самой смерти в психиатрических лечебницах Базеля и Йены и в коляске, катаемой в окрестностях Веймара. "... Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам! Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут... С криком пробивается он сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует в глаза, в губы..." ("Преступление и наказание"). По счастью, находящийся поблизости и привлеченный выкриками любопытных хозяин дома опознал в упавшем своего жильца и с величайшим трудом перенес его в дом. Невменяемость была налицо. Больной заперся у себя в комнате, не желая никого видеть. Гнетущие часы прострации сменялись дикими воплями и ночными фортепианными импровизациями. Потом по разным адресам пошли странные открытки, намалеванные большими буквами и производящие впечатление неудачного розыгрыша. "Мете фон Салис в Маршлинс. Турин, 3 января 1889 года. - Фрейлейн фон Салис. Мир просветлен, ибо Бог на земле. Разве Вы не видите, как ликуют небеса? Я только что вступил во владение моим царством, заточил в темницу папу и велел расстрелять Вильгельма, Бисмарка и Штекера. Подпись: Распятый" (Вr. 8,752). "Якобу Буркхардту в Базель. Турин, 4 января 1889 года. - Моему досточтимому Якобу Буркхардту. Это была маленькая шутка, ради которой я прощаю себе скуку, обошедшуюся мне в сотворение мира. Нынче Вы - нет, ты - наш великий величайший учитель: ибо я, вместе с Ариадной, имею быть лишь золотым равновесием всех вещей... Подпись: Дионис (Вr. 8,574). "Паулю Дейссену в Берлин. Турин, 4 января 1889 года. - После того, как безоговорочно выяснилось, что я самолично сотворил мир, в мировом плане предусмотренным оказывается и друг Пауль; ему надлежит, вместе с господином Катюлем Мендесом, быть одним из моих великих сатиров и праздничных зверей. Подпись: Дионис (Вr., 8, 574). 19 аналогичных открыток за 4 дня, адресованных не только друзьям и знакомым, но и: королю Италии Умберто 1 и кардиналу Мариани; этого, разумеется, было вполне достаточно, чтобы поставить в известность немецкого консула в Турине. Судьба распорядилась иначе. 8 января после предварительной консультации с базельским психиатром, профессором Л.Вилли, в Турин выехал друг потерявшего рассудок незнакомца, профессор теологии Франц Овербек. Предстояло решить довольно рискованную задачу: переправить больного в Базель, не вступая в конфликт с местными властями, имевшими все основания в случае огласки болезни интернировать иностранца в Италии. 9 января с помощью немецкого врача-стоматолога Мишера, проживавшего в Турине, Овербеку удалось усадить больного в поезд. Обошлось без происшествий, хотя каждая минута сулила что угодно. Помешавшийся вел себя тихо и ничем не отличался от прочих пассажиров, если не считать того, что ночью, когда поезд пересекал Сен-Готард, он внезапно запел.

В этом поезде, отвозившем Фридриха Ницше из Турина, его "резиденции", в базельский сумасшедший дом, свершилось последнее, по счету и по значимости, инкогнито великого страдальца познания. Европа так и не опознала в нем своего "наследника", отреагировав холодным невниманием к сгорающему от шквала разрушительного ясновидения "несвоевременцу", в котором, как в магическом зеркале, отразилась судьба ближайшего столетия - история восхождения европейского нигилизма. "Пять ушей - и никакого звука в них! Мир стал нем..." (KSA 13, 549). Начиналось, конечно, не так; когда в 1866 году 22-летний студент-филолог Лейпцигского университета дал на прочтение профессору Ричлю, "первому филологу Германии", свою рукопись "Последняя редакция элегий Феогнида" и когда потрясенный Ричль, спустя два года, перепроверив свое потрясение пятью-шестью новыми статьями "чудо-мальчика", рекомендовал еще студента на должность экстраординарного профессора классической филологии Базельского университета (каковая рекомендация немедленно возымела действие), а параллельно Лейпцигский университет без защиты и на основании все тех же статей присудил экстерном перелетевшему из "студиозуса" в "господина профессора" безбородому юнцу докторскую степень, то даже в видавшей научные виды Германии это событие прогремело торжественным залпом в честь рождения престолонаследника... филологии. "Он может все, чего он захочет", - в этой визе, данной Ричлем своему любимцу и рассчитанной, очевидно, только на филологический ангажемент, странным образом, запечатлелись именно головокружительно-маргинальные судьбы будущих изломов мысли, если в чем и уверенной, то в собственной мочи, но едва ли подозревавшей тогда, что и как ей придется еще захотеть. Филология усваивалась им и изживалась с любовным прилежанием и почтением, но филология не кружила голову, но от филологии не шли мурашки по телу, но филология не дышала "почвой и судьбой"'; первородство и геральдика этой души искали себе адекватных потрясений и посвящений, и купить их корпением над текстами, сдобренными скоропостижной профессурой и прочным местом в научной табели о рангах, было не менее безнадежным расчетом, чем отвратить Гамлета от пятого акта трагедии, суля ему портфель министра в кабинете Фортипбраса. Учителя и коллеги знали о музыкальных увлечениях молодого филолога - вещь для Германии более чем обычная; блестящий импровизатор и фортепианный виртуоз, автор множества композиций и песен6 - что ж, ситуация вполне отвечала трогательному стереотипу так называемого "хобби", скажем, "Эйнштейна, играющего на скрипке", - скандальность (мягко говоря) заключалась в том, что в самом скором времени пришлось мириться с "Эйнштейном", забрасывающим "теорию относительности" ради "скрипки", которая, как выяснилось, и была единственной пожирающей страстью. Надо помнить об одном, если мы хотим понять феномен Фридриха Ницше "изнутри", стало быть адекватно и по существу: кем бы он ни был или ни казался - от "филолога" до "антихриста", на какие бы куски - от холодного "скептика" до "демона-заступника" национал-социализма - ни разрывали его наемные ловкачи будущих идеологий, одним он был наверняка и непреложно: музыкантом, очутившемся в капкане словесности и страстно силящемся выговорить саму музыку; "если бы богине Музыке, - мы слышали это уже, - вздумалось говорить не тонами, а словами, то пришлось бы заткнуть себе уши" (KSA 10, 104). Ну вот и поймем же наконец, от чего нам пришлось-таки заткнуть себе уши в случае самого Ницше! - я заранее предвижу и заранее отвергаю все машинальные "так нельзя" прижившегося в нас респектабельного рационалистического истукана, который горазд "объяснять", что угодно, ничего не "понимая". Я спрашиваю: затыкаем ли мы себе уши, слушая музыку Шумана? Я уточняю вопрос: заткнули бы мы себе уши, услышав Шумана не в тонах, а в словах? - Подумаем: "Крейслериана", Соната fis-moll, "Фантастические пьесы", "Симфонические этюды в вариациях", уже в тонах сведшие-таки своего автора с ума и еще раз сведшие его с ума, когда ему вздумалось не вызвучить их, а выговорить!.. Об этом-то и шла речь в случае новоиспеченного профессора филологии, который еще не став филологом, уже больше всего тяготился филологией, спеша обменять ее на что угодно, даже на "химию" в видах спасения невыговоренной покуда музыкальной судьбы. "Милый друг, я подношу палец к губам и крепчайше жму Твою руку. Мы все же крупно остались в дураках у судьбы: еще на прошлой неделе я собирался написать Тебе письмо с предложением сообща заняться химией и послать филологию туда, куда ей и место: к скарбу предков. И вот же чертова "судьба" манит филологической профессурой" (Э.Роде от 16.1.1869. Вr., 2, 359-360). Судьба впоследствии манила еще и не тем; этот Одиссей, самовольно привязавший себя к мачте словесности в безумном дерзании не только выдержать музыку сирен, но и обуздать ее словами, обрекал себя на самое чудовищное одиночество и самую чудовищную качку из всех, каковые доводилось испытывать на земле... "Я прихожу с высот, которых не достигала ни одна птица, я знаю бездны, куда не ступала ни одна нога. Мне говорили, что нельзя оторваться ни от одной из моих книг, - я нарушаю даже ночной покой" (KSA 6, 302). Обрядом ужаса обернулось пятнадцатилетие страннического инкогнито между уходом из Базельского университета и возвращением в Базельский желтый дом; в этом поезде, отвозившем ушедшего в беспросветную ночь беглеца к неузнаваемым местам некогда покинутой утренней славы, конец створялся с началом и точкой створения была все та же безумящая шумановская боль. "Ей бы следовало петь... а не говорить" (K.SA 1,15)- так формулировалась задача самой первой, камертонно-настраивающей всю последующую судьбу книги, озаглавленной достойным самой этой музыки образом: "Рождение трагедии из духа музыки". Теперь она пела, под стук колес и в кромешном мраке гигантского туннеля, все снова и снова нарушая ночной покой...

"На свете нет никого, кто был бы вправе хвалить меня" (KSA 10, 112). Очень гордое одиночество, которому он остался верен до конца. Одиночество, больше того, воинственное, захватническое; дело шло не об отрешенном уходе в себя и погашении личного начала, а об объявлении войны тысячелетиям, так что выдерживать приходилось жуткую антиномию между осознанием себя как Рока "я... человек рока" (KSA 6, 366) и нежеланием "света" считаться с собственной же судьбой. О хвале - за отсутствием мало-мальской проинформированности - говорить и не приходилось. Этот инок, превративший свою келью в своего рода амбразуру и обстреливающий мир, вынужден был годами влачить жалкое, полупризрачное существование вышедшего на пенсию профессора, проводящего по состоянию здоровья лето в швейцарских Альпах, а зиму на Ривьере и издающего за свой счет крохотные тиражи собственных никем не читаемых сочинений. Вот некоторые данные статистики, вполне еще нормальные для последних десятилетий XIX века и просто курьезные в перспективе десятилетий XX века: книга "Человеческое, слишком человеческое" к Пасхе 1879 года, т. е. меньше чем за год после выхода в свет, была распродана в количестве 120 экземпляров; количество проданных экземпляров другой книги, "Так говорил Заратустра", за 2 года не дошло и до сотни, а книга "По ту сторону добра и зла" за 10 месяцев разошлась в 114 экземплярах7. Еще раз: столь пренебрежительно можно было отнестись либо к никчемному графоману, либо к ... собственной судьбе. Сомнений здесь не было: он нес свою безвестность, подчиняясь нормам трагического жанра, где единственными условиями судьбы только и могли быть незамеченность и внезапность. Трогательно наблюдать отдельные вспышки сверхчеловеческой слабости, время от времени нарушающей гордую эстетику одиночества: эта почти детская гордость при известии о курсе лекций, читанных Георгом Брандесом в Копенгагенском университете на тему "О немецком философе Фридрихе Ницше", эта еще раз детская радость от каждого письма, полученного из Парижа от Ипполита Тэна или из Петербурга от княгини Анны Тенишевой, этот наконец - и уже в самом преддверии катастрофы - навязчивый проект одновременного перевода на 7 языков и одновременного выхода в свет 7-миллионного тиража - порыв, по справедливости остуженный другим просветленным сумасбродом, Августом Стриндбергом из Стокгольма: "И вы хотите быть переведенным на наш гренландский язык?.. Посудите о нашей интеллигенции, когда меня хотели упрятать в больницу из-за моей трагедии, а столь сговорчивому, столь богатому уму, как господин Брандес, эта выпь большинства заткнула рот! Я заканчиваю все письма к друзьям словами: читайте Ницше! Это мое "Carthago est delenda"! И однако в момент, когда Вы будете узнаны и поняты, величие Ваше пойдет на убыль и святая отпетая сволочь будет тыкать Вас, как одного из себе подобных"8. Трудно в столь немногих словах лучше охарактеризовать печальной памяти феномен ницшеанства, ставший уже с первых лет нового столетия всеевропейской, а вскоре и мировой культурной сенсацией, - сенсацией, которую он (можно ли в этом усомниться) проклял бы всей силой своей патологической брезгливости ко всему «стадному» и в которой он повторно сходил с ума, на сей раз в жанре не трагедии, а драмы сатиров. "Фридрих Ницше" - некогда сама невыразимость, защищенная "семью шкурами одиночества", отныне же - кричащий плакат, въедливая реклама, гвоздь всех культмассовых мошенничеств, бесстыдный торг подделок и копий, жертвенный мед, облепленный базарными мухами, фетишизированный истукан, обоженный международным культур-отребьем всех слоев, от длинноволосой элитарной богемы до босяков Максима Горького, короче, сплошная невыносимая ассоциация, примагничивающая то именно, от чего он, фанатичный носталыгик чистоты, в ужасе зажимал нос. "Ах, отвращение! отвращение! отвращение - так говорил Заратустра, вздыхая и дрожа" (KSA 4, 275). Случилось самое ужасное: бумеранг смертоносных, выхоженных в абсолютном одиночестве и оттого неосторожных, безоглядных, завороженных только музыкой и заговаривающих музыку слов поражал теперь самого страстотерпца, превращая в норму то, что по самой природе своей могло и должно было быть исключением. Исключение (исключительность!) Ницше стало вдруг правилом и даже модой; переживать "да" Ницше - значило в каком-то смысле получать доступ к духовно-культурным деликатесам, к "ананасам в шампанском', и вот же - зрелище, провиденное кистью Босха, навязчивый абсурд, от которого как же не возопить о жесте Л.Толстого, отшвыривающего перо и любовно тачащего сапоги, - целые нескончаемые стада "избранных" и "одиноких", затаптывающих хрупкие всходы культуры, настоящий базар одиночества по оптовым ценам – «мы, ницшеанцы»: темные подозрительные личности, попы-расстриги, бомбометатели, истерички, грезящие по «сверхчеловеку» в тайной надежде наткнуться на «сверхсамца», мистические «анархисты», давящие кошек и путающие "оргиазм с "оргазмом", бездельники и проходимцы, вчерашние маменькины сынки и сегодняшние ублюдки сильных ощущений, обезьянки чужих восторгов, выдающие себя за горилл, бездарные имитаторы бульварной литературы, импотенты, прикидывающиеся плейбоями, озверевшие бидермейеры, возомнившие себя дионисическими хоревтами, какой-то инкубатор по разведению "белокурых бестий", о которых неподражаемо сказала Рикарда Хух, что "бестиальности в них не хватало и на одну морскую свинку"9, короче, снова и еще раз "ницшеанцы"- на деле, жалкие клептоманы чужого, незнаемого, поспешно расхватанного, бесстыдно разворованного одиночества. Чудеса интерпретации, чудеса прагматического чтения, чудеса "века Разума'! Непобедимый интеллектуальный трафарет «рационального зерна» вылущенного из "шелухи". Что же было вылущено из Ницше? Рациональное зерно объемом в прокламацию; я без запинки и машинально воспроизвожу возможный ее конспект. Философия Фридриха Ницше. - Человек, исконно хищный зверь, выродился в домашнее животное тысячелетними тщаниями морали, религии, идеализма и прочих дрессировщиков человечества. Пришло время освобождения от дрессировщиков и преображения человека в сверхчеловека. Мораль: надо уничтожать мораль, становиться естественным, стало быть, аморальным, сильным, бессовестным. Горизонталь всеобщего равенства заменить вертикалью иерархии и кастовости: наверху сильные, внизу слабые, наверху господа, внизу рабы. Помнить, что мораль - это изобретение слабых в целях компенсации своих естественных дефектов неестественными добродетелями, некий возмездный механизм, ублажающий тварь нравственными диффамациями в адрес власть имущих. Помнить, что Бог умер и что все позволено. Помнить, что человек есть переход и гибель и что то, что падает, нужно еще толкнуть. Так говорил Заратустра. Не очевидно ли, какой сорт людей должен был ломиться после всего этого в аудиторию названного Заратустры! "Из Якутской области я удачно бежал, - говорит террорист-революционер в романе Андрея Белого, - меня вывезли в бочке из-под капусты; и теперь я есмь то, что я есмь; деятель из подполья... Мы все ницшеанцы... Ну так вот: для нас, ницшеанцев, агитационно настроенная и волнуемая социальными инстинктами масса... превращается в исполнительный аппарат... где люди... - клавиатура, на которой пальцы пианиста... летают свободно, преодолевая трудность для трудности; и пока какой-нибудь партерный слюнтяй под концертной эстрадой внимает божественным звукам Бетховена, для артиста, да и для Бетховена суть не в звуках, а в каком-нибудь септаккорде"10. От декадентских шалостей рукой было подать до "жизненных порывов": таков Ницше - вожак стаи "степных волков" (в сущности, прикинувшихся волками "шавок"), таков Ницше - ловец юных душ, дурманящий их суровым солдатским лиризмом в функции наркоза ампутации изорванных в клочья "фронтовых" тел, - катехизис-устав унтер-офицеров, которые вдруг довольно закивали головами, услышав, что жизнь, ну да, - это воля к власти. И еще раз: "Беззаботными, насмешливыми, сильными - такими хочет нас мудрость: она - женщина и любит всегда только воина". Так говорил Заратустра. Психиатры по-своему оценили mania grandiosa отставного профессора классической филологии, уверявшего, что он "достаточно силен, чтобы расколоть историю человечества на два куска" (А. Стриндбергу от 7.12.1888. Вr, 8, 509). Два с лишним десятилетия спустя, в раскатах мировой войны, когда история действительно раскололась надвое, неправоту психиатров и, значит, правоту "пациента" засвидетельствовали ... политики и государственные мужи. Есть от чего содрогнуться, читая в английской "Spectator" следующее признание лорда Кромера: "Одна из причин, вынудивших нас принять участие в этой войне, заключается в том, что мы должны защитить мир, прогресс и культуру от того, чтобы они не пали жертвой философии Ницше". Заметим: это пишет не какой-нибудь апокалиптик-фельетонист, а крупнейший колониальный политик XIX века, генеральный консул и диктатор Египта с 1883 по 1907 год. И еще одно аналогичное свидетельство, снова из уст влиятельного государственного мужа, лорда Роберта Сесиля: "Миссия Антанты - заменить "волю к власти", это дьявольское учение немца, "волей к миру"11. "Миссия Антанты" - так и сказано. Ясное дело, что когда этой миссии пришлось противопоставить другую миссию - "стальные ураганы" нордической воли, обрушивающиеся на Pax Britannica, "дьявольское учение немца" уже и на самом деле оборачивалось тем, что приписывали ему дальновидные мужи Антанты. Вот заключительные пассажи книги "Ницше, философ и политик", принадлежащей перу Альфреда Боймлера, философа ех officio: "Он и знать не хотел о государстве как нравственном организме в смысле Гегеля, но ему была столь же чужда маленькая христианская Германия Бисмарка. Взору его снова предстала исконная задача нашей расы: быть вождем Европы. Немецкая политика в будущем немыслима без элемента Гёльдерлина и Ницше: будущее Европы зависит от юношества Германии. Сколь верно ощутили наши враги во время мировой войны германское начало в Ницше! Они видели в его творении покушение на "христианскую культуру", т. е. на испытанную связь Евангелия и гешефта... Непримиримый враг западной цивилизации, объявившей нам в 1914 году войну, - вот кто такой Ницше... Только нордическая Германия, Германия Гёльдерлина и Ницше, может быть творцом Европы... Не к ряду Бисмарка принадлежит Ницше, он принадлежит к эпохе Великой Войны. Немецкое государство будущего не будет продолжением творения Бисмарка, оно будет сотворено из духа Ницше и духа Великой Войны"12. Staatsphilosophie - государственная философия в виде набранного готическим шрифтом Собрания сочинений Фридриха Ницше: достойный подарок, поднесенный германским фюрером к последнему дню рождения итальянского дуче; мог ли одинокий провидец из Сильс-Мария предвидеть такой оборот в своих посмертных судьбах! На сей раз брань сливалась в повсеместный унисон голосов: бранили справа и слева, сверху и снизу, с Запада и с Востока, либералы и консерваторы, марксисты и антимарксисты, христиане и атеисты, профессиональные философы и философствующие литераторы, богословы и гешефтмахеры - как будто мощные катки различных идеологий прошлись по этой мысли, хороня ее под основательными кладками общеобязательных стереотипов: “иррационалист", "человеконенавистник", "логофоб", и уже в безудержном азарте: "фашист"* (См. Четвёртое дополнение).

Теперь, кажется, в преддверии нового столетия и в смутно ощущаемой тревоге конца она пробивается сквозь тысячекратно утоптанную прокатку, совсем как трава в начале «Воскресения».

2. Житие Родиона Раскольникова. (Немецкий вариант)

"Я обменял бы счастье всего Запада на русский лад быть печальным" (KSA 13, 535). Приходилось, оставаясь во всех смыслах несчастным, быть печальным на западный лад. История Фридриха Ницше - то, что принято в таких случаях называть "жизнью и учением", - предстаёт в ретроспективе столетия удивительной притчей, где рассказчиком выступила сама судьба - не столько личная судьба, сколько разыгранная лично судьба целой эпохи, а героем - живой человек, пасторский сын и воспитанник знаменитой Шульпфорты, которому и в голову не приходило осознавать себя невольником очень диковинного жанра и вымысла, еще кое-как терпимого в литературе и уже никак не умещающегося в жизни. Жизнь протекала иначе и в ином измерении: ровная, безбурная, викториански-самоуверенная жизнь второй половины XIX века, безнадежно объясненная учебниками Спенсера, Милля и Дрепера и, казалось бы, вполне довольная этой своей объясненностью. Можно было морщиться и пожимать плечами, наталкиваясь время от времени на непопятные гримасы и ужимки мысли; еще доживал в Германии свои последние дни чудящий старик Шопенгауэр, сочинения которого десятилетиями шли на макулатуру, и уже чудил в Норвегии странный, изводящий душу Генрик Ибсен, которого критик-соотечественник в сердцах посоветовал "высечь розгами", да ворожил в России изумительный Гоголь, проклятый и слева и справа, и порокатывал уже раздражающим однодумьем неуживчивый яснополянский граф под смешки московских адвокатов, а с другого конца сверлил душу вещим бредом несостоявшийся висельник и основоположник отечественной демонологии Достоевский - всего лишь "жестокий талант", в оценке современников (Н.Михайловский): все это регистрировалось еще по ведомству «литературы», стало быть, с обязательной прививкой против действительности. Судьба сымпровизировала не без эффектного трюка. Известный критик, оценивая "Преступление и наказание", решился на такой остроумный пассаж: "Счастливый народ беллетристы! Когда нашему брату, ученому человеку, приходит в голову дикая мысль, мы не можем сделать из нее никакого употребления. Нельзя даже признаться, что она побывала у тебя в голове! Беллетрист же - дело иное: ему всякая дичь годится. Вложит ее "в уста" действующего лица и прав: никто ничего возразить не может"13. Так вот, когда это писалось по поводу вымышленного действующего лица, можно было уже встретиться и с реальным; измененными оказывались место действия, декорации и частности режиссуры; драма но существу разыгрывалась та же - в романе и наяву. Студент, слоняющийся по трактирам и сопровождаемый подозрительными взглядами дворников, никак не вписывался в немецкую топику. Здесь он вполне тянул на "профессуру". И что коварнее всего: "дикая мысль", в наличии которой "наш брат, ученый человек" не смеет даже признаться, на сей раз не просто побывала в голове, но и стала головой - всем-что-ни-есть - как раз ученого. И какого ученого! Ричль: "Если ему суждено долго прожить - дай ему Бог этого! - я предсказываю, что однажды он займет ведущее место в немецкой филологии"14. Прожил он совсем недолго (44 года сознательной жизни и еще 11-бессознательной) и в немецкой филологии занял место изгоя. Поскупилась на место и немецкая действительность, не подыскав ему никакого Порфирия Петровича, хотя, в отличие от своего русского подельника, он годами навылет вопил о своем преступлении и с таким же надрывом накликал себе наказание; с ним просто не считались, как не считаются с бредом, чудачеством, абракадаброй и... судьбой.

Реминисценция русской жизни лишь однажды с необыкновенной силой вспыхнула в этой душе - в загадочной главе "О бледном преступнике" из книги "Так говорил Заратустра": "Вы не хотите убивать, вы, судьи и жертвоприносители, пока животное не наклонит головы? Взгляните, бедный преступник склонил голову, из его глаз говорит великое презрение... Нет спасения для того, кто так страдает от себя самого, - кроме быстрой смерти.

Ваше убийство, судьи, должно быть жалостью, а не мщением. И убивая, блюдите, чтобы сами вы оправдывали жизнь!..

И ты, красный судья, если бы ты громко сказал все, что ты свершил уже в мыслях, каждый закричал бы: "Прочь эту скверну и этого ядовитого червя!".

Но одно - мысль, другое - дело, третье - образ дела. Между ними не вращается колесо причинности.

Образ сделал этого бледного человека бледным. На высоте своего дела был он, когда он совершал его: но он не вынес его образа, когда оно свершилось.

Всегда смотрел он на себя, как на свершителя одного свершения. Безумием называю я это: исключение обернулось ему сущностью его.

Черта околдовывает курицу; чертовщина, которой он отдался, околдовывает его бедный разум - безумием после дела называю я это.

Слушайте вы, судьи! Другое безумие существует еще: это безумие перед делом. Ах, вы вползли недостаточно глубоко в эту душу!

Так говорит красный судья: "но ради чего убил этот преступник? Он хотел ограбить".

Я же говорю вам: душа его хотела крови, а не грабежа: он жаждал счастья ножа!

Но его бедный разум не понял этого безумия и убедил его. "Что толку в крови! - говорит он, - не хочешь ли ты, по крайней мере, совершить при этом грабеж? Отомстить?"

И послушался он своего бедного разума: как свинец легла на него его речь, - и вот, убивая, он ограбил. Он не хотел стыдиться своего безумия.

И теперь опять свинец его вины лежит на нем, и опять его бедный разум стал таким затекшим, таким расслабленным, таким тяжелым.

Если бы только он мог тряхнуть головою, его бремя скатилось бы вниз: но кто тряхнет эту голову?.." (KSA 4, 45-46).

Ну да же: кто тряхнет эту голову? Загадочный отрывок, выкрикнутый в пустоту холодным февральским днем 1883 года, отрывок, рассчитанный, должно быть, на единственные уши, на единственного человека, вот уже два года как умершего и тогда еще вовсе не знаемого, - автора "Преступления и наказания": "единственного психолога - это будет сказано со всей определенностью, - у которого я мог кое-чему научиться" (KSA 6, 147). Чему же? Мы запомним эту ключевую фразу: одно - мысль, другое - дело, третье - образ дела. И вспомним ее действительность в романе. Мысль Родиона Раскольникова: "Она именно состоит в том, что люди, по закону природы, разделяются вообще на два разряда: на низший... и собственно на людей... Второй разряд, все преступают закон... " Так, в общем. Конкретно: "... настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры... " Еще конкретнее: "Старушонка вздор!.. Я не человека убил, я принцип убил!.. И неужели ты думаешь, что я как дурак пошел очертя голову? Я пошел как умник... Мне другое надо было узнать... вошь ли я, как все, или человек? " 'Теперь дело. "Не для того, чтобы матери помочь, я убил - вздор!.. Я просто убил; для себя убил, для себя одного ("Я же говорю вам: душа его хотела крови, а не грабежа: он жаждал счастья ножа!")... И не деньги, главное, нужны мне были.. " И вот же наконец образ. "Но ведь убил! - "Да ведь как убил-то? Разве так убивают? Разве так идут убивать, как я тогда шел? Я тебе когда-нибудь расскажу, как я шел. Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку!.. Довольно, довольно, Соня, довольно! Оставь меня... " - И отзвуком выкрик несчастной девушки, выкрик, прободающий уже "беллетристическую" оболочку романа и вылетающий в жизнь, адресуясь - чудеса! - полуслепому, полуживому, неузнанному, ищущему "издателей", какое там! "автора" бывшему студенту, бывшему профессору, бывшей красе и гордости академической учености, а ныне... "бледному преступнику', поэтапно проходящему звенья все той же мысли, все того же дела, все того же образа дела и задыхающемуся от собственной невыносимости, - выкрик Сони: "Этакую-то муку нести! Да ведь целую жизнь, целую жизнь!.. " Жизнь эта и это учение впоследствии будут тысячекратно описаны; еще придется диковинному русскому прообразу стать в лице своего немецкого двойника "классиком - как-никак! - "философий", где бежавший от филологии в страхе оказаться ее "классиком" дезертир обиднейшим образом налетит на капкан философской классики, чтобы, разгромив мораль, убив Бога, дав санкцию вседозволенности и распяв себя на кресте сумасшествия, отделаться каламбуром в... очередной диссертации.

Нам придется вживаться в эту историю, в линии совсем иной притчи, уже оглашенной, - притчи о мысли, деле и образе дела. Молодой базельский «профессор» по-своему даже перегибал фантастическую затею петербургского студента: он шел на дело не просто "как умник, а как «профессионал», во всеоружии наук, искусств и методов познания - между прочим и как "филолог"; предприятие требовало решительной мобилизации всех "мозгов и составов", ибо задача сводилась ни больше ни меньше как к "переоценке всех ценностей". Нужно было слишком пристально и пристрастно вчитываться в контекст филологических штудий одареннейшего юноши, чтобы уловить за внешне ровным биением мысли странную аритмию какого-то созревания и готовность ко всякого рода искушениям. В том, что студент третьего семестра филологического факультета мог увлечься сочинениями покойного философа Шопенгауэра, не было ничего необычного, хотя университетским наставникам это вряд ли приносило особое удовольствие. Необычным и тревожным оказывалось другое: страсть, с которой поглощались эти сочинения - отвлеченные идеи, воспринимаемые с таким учащенным пульсом, как если бы речь шла об эротических или авантюристических романах. Кто постигнет эту вечную загадку души, способной задыхаться от восторга там, где привычная норма сочла бы уместным только профессиональное усвоение! Шопенгауэр - впоследствии и он не избежит террора, объявленного своим бывшим обожателем культуре тысячелетий, - стал не чтением, а жалом, как еще раз жалом, а не слушанием стал Рихард Вагнер, второй и уже роковой искуситель этой отроду склонной к рискованнейшему канатоходству души. Скандал пока назревал в границах только филологии; такая яростная увлеченность, почти что одержимость двумя все еще культурно не ратифицированными гениями едва ли могла уживаться с нормами филологического ремесла, тем более в перспективе "ведущего места". Вполне естественно, что книга "Рождение трагедии из духа музыки" (1872), касающаяся одной из наиболее характерных тем классической филологии, должна была быть встречена в штыки как раз коллегами. "Просто удивительно, - писал о своем любимце Ричль, - каким образом в нем уживаются две души... Ибо едва ли будет преувеличением сказать, что он и его - находящиеся всецело под его магическим влиянием - соадепты, Роде и Ромундт, в сущности помышляют основать новую религию" (KSA 15,46). На редкость единодушная реакция: "Я узнал даже, что один студент, собиравшийся изучать здесь филологию, задержался в Бонне и в порыве счастья написал родным, что он благодарит Бога за то, что не учится в университете, где преподаю я" (Э. Роде в ноябре 1872 года. Вr. 4,85). Словом, "дела обстоят таким образом, словно я совершил преступление..." (Э.Роде от 25.10. 1872 Вr., 4, 71). Сущая правда, хотя ни ему, ни разъяренному факультету, по-видимому, и в голову не приходило, что это было за преступление! Невыносимым выглядел экстерьер книги, этот язвительно передразненный Ричлем "фантастически чрезмерный, сверхостроумно перекувыркивающийся в непонятное вагнеро-шопенгауэровский искусство-мистерие-религие-фанатизм" (KSA 15.46). Ничего себе филолог, втягивающий за уши строго филологическую проблему в безответственные капризы шопенгауэровской философии, мало того, опирающийся не на тексты древних, а на их переживания (кошмар!), хуже того, интерпретирующий эти переживания на современный лад и провозглашающий вагнеровскую музыку наследницей греческой трагедии, - оснований для бойкота, как видим, было предостаточно, но, странным образом, больше всего досталось автору за то, что представляло собою наиболее невинный аспект его мысли. Филология служила здесь предлогом, возможно, обманным маневром, отвлекающим внимание от чего-то гораздо более существенного; внимание было привлечено бурей в стакане воды - Вагнером и Шопенгауэром в филологической аудитории, говоря обобщенно, жизнью, вторгшейся в паноптикум восковой учености, которой нечего было делать с жизнью за ее ненаучностью; реальная буря, запрограммированная этой плохо прочитанной книгой, тем временем оставалась незамеченной. "Рождение трагедии из духа музыки" - читатель, должно быть, припомнит статейку Раскольникова, с которой и начал расследование дела въедливый Порфирий Петрович. Ну, так вот, на эту книгу такового не нашлось; каждый видел в ней ровно столько, сколько хотел видеть: филологи - совершенную чушь, Вагнер - рекламу в пользу Байрейта ("Говоря со всей строгостью, Вы, после моей жены, единственный выигрыш, выпавший мне в жизни"); когда впоследствии, уже стоя одной ногой в безумии, автор охарактеризует книгу "Сумерки идолов" как "радикальную до преступления" (Г.Брандесу от 20,10. 1888. Вr., 8, 457), это покажется признанием ex post facto, по существу полным раскрытием карт и va-banque страшной игры, начатой еще в "Рождении трагедии", о чем однозначно будет сказано в той же поздней книге; "... тут я снова соприкасаюсь с тем пунктом, из которого некогда вышел - "Рождение трагедии" было моей первой переоценкой всех ценностей... " (KSA 6,160.).

Кричащий намек, опять же из неисповедимой перспективы 1887 года: "Что нужно было пережить, чтобы в 26 лет смочь написать "Рождение трагедии"! (KSA 12,227). Если последовательно снимать с книги камуфлирующие ее (как выяснится) пласты - филологический, эстетический, героический, мистический, словом, шопенгауэровско-вагнеровский, - то нетрудно будет дочитаться до "пункта", из которого в скором времени выйдет "все", глазами уже не столько исследователя, сколько следователя; припомним снова; "... Ужасно люблю вообще, то есть, как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане... Статейку вашу я прочел, да и отложил, и... как отложил ее тогда, да и подумал: "Ну, с этим человеком так не пройдет! ("Преступление и наказание"). Молодому автору пришлось в поисках почвы обратиться к глубокой древности, к досократической Греции трагической эпохи, чтобы, обретя искомый предлог, вынырнуть в современность и подвергнуть разрушительной ревизии все ее основополагающие ценности. Скажем так: искомой здесь оказывалась сама жизнь, самоданность жизни, - жизнь в элементе непосредственности и естества, стало быть, не изгаженная еще посредственностью неисчислимых идеологий и мировоззрительных прививок; эту жизнь, непостижимо сочетающую в себе радость становления с радостью уничтожения, жизнь, только и равную своему избытку и сливающуюся этим избытком в саму смерть, он окрестил ("как филолог и человек слов" KSA 1,19.) именем Диониса, одного из наиболее ужасных и загадочных греческих Богов. Изумление начиналось с феномена греческой трагедии, порожденной именно этим избытком жизни: самая сильная, самая жизнерадостная порода людей нуждалась в пессимизме и безумии, в боли и страдании. Патология темы требовала патологического объяснения: трагедия представала в этом объяснении как невроз здоровья, как свирепые припадки народной молодости, цветущего тела, бьющей через край силы; избыток жизненности грозил смертельным исходом, массовым психозом, коллективным самоубийством, ибо жизнь, противопоставленная поздними идеологами смерти, была на деле лишь тепличным, одомашненным призраком той настоящей жизни, которая, захлебываясь от собственного избытка, ежемгновенно рисковала спутать себя со смертью. Греческая трагедия, греческое искусство вообще представало в этом смысле защитной реакцией жизненного инстинкта против смертоносного шквала собственных излишеств - катарсисом в изначально медицинском значении рвотного средства от тошнотворной сверхэнергетики витального элемента или самоотравления жизнью вплоть до нежелания жить. Что же случилось после, с наступлением сократической эры? Трагедия была умерщвлена, и на смену ей пришли иные силы, преследовавшие, казалось бы, ту же цель, а на деле достигавшие диаметрально противоположного результата. Ибо трагедия разыгрывалась не в ущерб жизни, а в ее наивысшее подтверждение, будучи единственным сообразным жизни строем мировоззрения; напротив, убившая ее и занявшая ее место рассудочность с целым сонмом своих производных функций, от научности до морали, могла означать лишь одно: обуздание, приручение, укрощение, в итоге - денатурализацию, фальсификацию, кастрацию жизненного начала, где сама жизнь выступала отныне в смирительной рубашке разума, добродетели и всякого рода идеалов. Поистине "юная, горячая проба пера", чреватая всеми непредвиденностями! Ей бы хоть чуточку научной отчужденности, хоть толики профессорской «хаты с краю», по принципу; так, мол, объективно выглядит картина, ну а я тут ни при чем. Так нет же, тут если кто и оказывался "при чем", то в первую голову этот 26-летний профессор филологии - то ли Дон-Кихот с опущенным забралом, то ли д' Артаньян, уже и на гасконской кляче видящий себя маршалом Франции, во всяком случае начитавшийся своего Шопенгауэра и наслушавшийся своего Вагнера сумасброд, перелетающий вдруг из VI греческого века в коней европейского XIX, чтобы позабавить образованную публику такой вот дифирамбической каденцией: "Да, друзья мои, уверуйте вместе со мной в дионисическую жизнь и в возрождение трагедии. Время сократического человека миновало: возложите на себя венки из плюща, возьмите тирсы в руки ваши и не удивляйтесь, если тигр и пантера, ласкаясь, прильнут к вашим коленам. Имейте только мужество стать теперь трагическими людьми: ибо вас ждет искупление. Вам предстоит сопровождать торжественное шествие Диониса из Индии в Грецию! Готовьтесь к жестокому бою, но верьте в чудеса вашего Бога" ("Рождение трагедии". KSA 1, 132).

Он и в самом деле - готовился. К бою против тирании и лжи тысячелетий. Надо представить себе воспитаннейшего молодого человека с почти женской мягкостью характера и изысканными манерами, к тому же неизлечимо страдающего болезнью глаз и желудка, чтобы раз и навсегда ощутить невероятность ситуации. Увидеть двух с половиной тысячелетнюю историю европейской духовности как «преступление против жизни» и взять сторону жизни - эта задача оказывалась нечеловеческой во всех смыслах, и не удивительно, что первая формулировка ее в "Рождении трагедии" должна была облечься в романтическую форму, все еще сообразно возрасту автора и отсутствию иной формы для такого содержания. Прибавьте сюда еще и то, что реальной ставкой книги был Рихард Вагнер, - тяжесть задачи в каком-то смысле ложилась именно на плечи Вагнера, при котором молодой адепт мог чувствовать себя в роли мистического провозвестника. Отрезвление обернулось шоком. Выяснилось, что маэстро намерен решать задачу не где-нибудь, а на театральных подмостках, и что конечным пунктом торжественного шествия Диониса является Байрейт* (См. Пятое дополнение). "Рождение трагедии" в этом смысле расценивалось всего лишь как удачная афиша в целях ... кассового сбора. Выяснилось также, что с отрезвлением испарилась лишь романтическая форма, сама же задача оставалась по-прежнему единственной и реальной. Будущие биографы назовут это шоковое переживание переходом от первой, романтико-героической стадии ко второй, скептико-реалистической. Возмущаться на сей раз приходилось не только коллегам-филологам, но и братьям "в Вагнере"; книга "Человеческое, слишком человеческое" с вызывающим посвящением Вольтеру и "фигой под нос" всем прежним святыням и идеалам окончательно спутывала карты. Задача приобретала более отчетливые контуры: едва не оставшись самому в дураках у романтического порыва, надо было спешно дурачить публику фокусами мировоззренческих перевоплощений, т.е. становиться движущейся мишенью, всякий раз морочащей прицеливающийся глаз опережающим выстрелом по цели. Пусть только попробуют прицелиться в романтика; он обернется позитивистом до того, как успеют опомниться. Но и позитивист, буде ему вздумается принять себя всерьез, получит вдруг такую славную затрещину от кого-то третьего, что надолго потеряет охоту к философствованию. Словом, не философия, а какой-то кулачный бой различных мировоззрений без права на чемпионство; сущий бред для всякого рода классификаторов, гораздых в навешивании ярлыков: вот этот вот «идеалист», а вон тот - "дарвинист"; этот - "верит в Бога": а тот – "не верит". Поди-ка разберись в этом тасовании ярлыков, где каждый ярлык может при случае стать «козырем» и где все ярлыки в конце концов выглядят битой картой. Что это: "цинизм"," скептицизм", «эклектизм»? Пустые, ничего не выражающие слова там, где мысль стала танцем, а танец - критерием подлинности мысли (KSA 10,65). Поистине он шел на дело как умник, обеспечивая себе, во-первых, инкогнито, во-вторых, - алиби, в-третьих, - твердость духа, в-четвертых, в-пятых, в-десятых, - безнаказанность. Ибо возродить трагедию и жизнь оказывалось по плечу только «сверхчеловеку», а это означало: перейти, переступить грань, отделяющую дозволенное от недозволенного, моральное "не должен" от свободного "хочу". "Штука в том: я задал себе... вопрос: что, если бы, например, на моем месте случился Наполеон…" ("Преступление и наказание"). Афоризм 125 "Веселой науки" воспроизводит как раз этот случай: "Слышали ли вы о том безумном человеке, который в светлый полдень зажег фонарь, выбежал на рынок и все время кричал: "Я ищу Бога! Я ищу Бога!"... Все вокруг смеялись и острили. Тогда безумец вбежал в толпу и пронзил их своим взглядом: "Где Бог? - воскликнул он, - я хочу сказать вам это. Мы его убили - вы и я! Мы все его убийцы! Но как мы это сделали? Как удалось нам выпить море? Кто дал нам губку, чтобы стереть всю краску со всего горизонта? Что сделали мы, оторвав эту землю от ее солнца? Куда теперь движется она? Куда движемся мы? Прочь от всех солнц? Не падаем ли мы непрерывно? Назад, в сторону, вперед, во всех направлениях? Есть ли еще верх и низ? Не блуждаем ли мы, словно в бесконечном Ничто? Не дышит ли на нас пустое пространство? Не стало ли холоднее? Не наступает ли все сильнее и сильнее ночь? Не приходится ли средь бела дня зажигать фонарь? Разве мы не слышим еще шума могильщиков, погребающих Бога?..." (KSA 3,480-481). Случай воспроизведен еще раз в книге о Заратустре: в главе "Самый безобразный человек". "Здесь... увидел он перед собою что-то сидевшее на краю дороги, по виду напоминавшее человека... нечто невыразимое. И мгновенно охватил Заратустру великий стыд, что пришлось ему своими глазами увидеть нечто подобное... Вдруг мертвая пустыня огласилась шипевшими и хрипевшими звуками... "Заратустра! Заратустра! Разгадай загадку мою!.. Скажи, кто я!" - Но когда Заратустра услыхал слова эти ... вдруг упал он ниц, как дуб, долго сопротивлявшийся многим дровосекам, тяжело, внезапно, пугая даже тех, кто хотел срубить его. Но вот он снова поднялся с земли, и лицо его сделалось суровым. "Я отлично узнаю тебя, - сказал он голосом, звучавшим, как медь: - ты убийца Бога!" (KSA 4,328).

Ужас Родиона Раскольникова - все оставалось по-прежнему - ледяной оторопью докатывался до швейцарских Альп и итальянской Ривьеры, где все так же продолжало оставаться по-прежнему. Амстердамская выставка, карликовые склоки партикулярной политики, открытие Сен-Готардского туннеля, извержение вулкана Кракатау между Явой и Суматрой, начало деятельности русской охранки... и все тот же утренний табльдот с неизменно вежливым "sono contento". Невыносимая невесомость души, зажатой между бесконечными отныне «черт возьми!» и "Боже мой» ! "Не будем говорить об этом! Друг, об этом мы не вправе даже молчать" (KSA 10,57). Настоящая пытка вкуса, рассчитанного на романтический образ "Князя Тьмы" и наталкивающегося на «черта, воплощенного в семипудовую купчиху»; сказать об этом как-то позволил себе В.В.Розанов в отрывке из "Опавших листьев" с прямым указателем "философия Ницше"; отрывок, безобразный во всех отношениях, но самим безобразием своим попадающий не в бровь, а в оба глаза: "Да, я коварен как Цезарь Борджиа; и про друзей своих черт знает что говорю. Люблю эту черную измену, в которой блестят глаза демонов. Но ужасно неприятно, что моя квартирная хозяйка распространяет по лестнице сплетню, будто я живу с горничной, - и дворники "так запанибрата" смотрят на меня, как будто я уже и не барин"15. Придется, конечно, списать "горничную" и "дворников" в издержки розановской оптики, но вот более чем вероятный всклик из уст самого виновника: "Юмор моего положения в том, что меня будут путать - с бывшим базельским профессором, господином доктором Фридрихом Ницше. Черта с два! Что мне до этого господина!" (М.фон Мейзенбуг от 26. 3. 1885 Вr, 7, 30). То есть именно: "барина" будут принимать по привычке все еще за "профессора". Я не знаю, до каких еще аппетитных подробностей мог бы глядеться этот род подгляда, но что и увиденного вполне достаточно, чтобы понять всего позднего и уже последнего Ницше, представляется мне очевидным. Процитированные отрывки из "Веселой науки" и "Заратустры" приходятся как раз на тот промежуток времени (1882-1885), в котором формируется и с которого начинается так называемый "третий'' Ницше. Уже и беглого взгляда хватает, чтобы зафиксировать кричащий метаморфоз стиля, разделенного обоими периодами. Стиль прежних сочинений, от "Рождения трагедии" до "Веселой науки" (собственно первых четырех книг ее, ибо пятая будет приписываться уже из "после") все еще ровный, умеренный и "пристойный", несмотря на полемическую ярость и отдельные проколы как бы в кредит будущего; но обратим теперь внимание на стиль поздних сочинений (начиная все с той же пятой книги "Веселой науки") - я перечисляю: "По ту сторону добра и зла", "Генеалогия морали", "Казус Вагнер", "Сумерки идолов", "Антихрист", "Ессе Homo". Нет надобности читать их постранично, чтобы осознать случившееся; достаточно уже открыть любое из них на любой странице. Я отвлекаюсь от слепящего блеска, мастерства, чудодейства, магии языковой сатурналии, позволившей автору сказать, и с полным правом, что "так сегодня не пишет никто в Германии" (П.Дейссену от14.9. 1888. Вr., 8,426); меня единственно интересует здесь катастрофическая невменяемость языка, от которой в ужасе отшатывались и будут еще отшатываться благопристойные читатели всех стран. Соберитесь с духом и вчитайтесь в этот язык разом включенных и бесперебойно гудящих всех аварийных сигналов. Настоящая бессонница языка, казалось бы, по-макбетовски «зарезавшего сон» и уже обреченного на все страхи и ужасы бесконечной ночи; но если вам почудится вдруг, что так может говорить только профессиональный преступник, не спешите отделаться от этого предчувствия. Вы попадете в точку, как попал же в точку сам автор,, не без зловещего довольства окрестивший собственный стиль именем знаменитого парижского убийцы, нашумевший процесс над которым привлек в свое время его пристальнейшее внимание, - "стиль Прадо" (А.Стриндбергу от 8.12.1888. Вr., 8, 509). Пусть вас не смущают после этого частности - абсолютная бесцеремонность в выборе выражений, адский фейерверк бранных слов ("осел", "индюк", "кретин", "идиот", "корова", "тупица", "каналья", "старая дева" - перечень нескончаем), адресованных зачастую не только знаменитым современникам, но и personae gratae прошлого - Карлейлю, Спенсеру, Миллю, Гюго, Ибсену, Ренану, но и Шиллеру, Канту, Данте, - какие там еще знаменитости для того, кто... убил Бога! Но вы не поймете ничего в этом языковом терроризме, если вознамеритесь отнести его в разряд субъективных капризов или чего-нибудь еще в этом роде. Вчитайтесь подольше, поглубже, позорче, и вы, должно быть, почувствуете, что смертоносный этот шквал выверен в каждом своем нюансе и что в нем нет места случайному и капризному. Ибо вещи, о которых он говорил, не могли быть выражены иначе; тогда бы это были просто другие веши... Обратите еще внимание на саморазрушительность этого стиля-смертника; здесь нет никаких резервов и обеспеченности тыла – «старая гвардия» вводится в бой с первой же страницы, так как первой оказывается здесь уже каждая страница. И прибавьте еще жуткую, абсолютно монологичную, почти ритуальную мегаломанию собственного Я: исступленное противоборство между необходимостью оставаться ''инкогнито" и нескончаемыми припадками самодоносов, самооговоров, самозванств. Что же, как не эта невыносимая неузнанность, вынудило бывшего базельского профессора набросать черновики писем к Бисмарку и Вильгельму II в надежде добиться признания своей вселенской суверенности у этой ближайшей карликовой инстанции (последняя судорога защекоченного, укушенного в пальцы ног и не могущего мочиться великана). Сомнений быть не должно: такое могло бы надумать только перо Достоевского, и если его герой, подозреваемый уже едва ли не дворниками (о, извечная эстетика российского быта!), не стал писать писем Александру II и князю Горчакову, то оттого лишь, по-видимому, что поэтика судьбы зарезервировала эту напасть для немецкого варианта...

Остальное было молчание. Бледный преступник не вынес образа совершенного им дела и... признался в грабеже, как мотиве убийства. "Он не хотел стыдиться своего безумия". "Все разом в нем размягчилось, и хлынули слезы. Как стоял, так и упал он на землю... Он встал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием. Он встал и поклонился в другой раз. "Ишь, нахлестался!" заметил подле него один парень. Раздался смех. "Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает", - прибавил какой-то пьяненький из мещан... Все эти отклики и разговоры сдержали Раскольникова, и слова "я убил", может быть готовившиеся слететь у него с языка, замерли в нем "("Преступление и наказание"). Он догадывался, что рано или поздно безумие это овладеет каждым, но мучительным оказывалось первенство и никем еще не виденная бездна. Впереди зияла страшная пустота, оскаливающаяся апокалиптическими видениями, и в эту пустоту он вошел, как на крест. В будущее проскользнула тень «грабителя», он же, изможденный и исстрадавшийся, повис на рубеже столетий распятым «разбойником», изведавшим на себе ад ближайших судеб человечества и успевший-таки услышать Голос: "Ныне же будешь со Мною в раю".

3. Испытание пустотой

Что - если отвлечься от личных судеб автора и поэтической формы выражения - означает провозвестие "смерти Бога"? Уж наверняка не довод в пользу атеизма, которого устроило бы скорее "отсутствие", чем "смерть". Невообразимый шум, возникший вокруг этого утверждения уже в первых десятилетиях нашего века, засвидетельствовал во всяком случае не только его сенсационность, но и своего рода исключительность и уникальность; гамма толкований простиралась от банальнейших констатаций «богохульства» до мистически вспученных глубокомысленностей в духе хайдеггеровской интерпретации16. Еше раз: приписывать возможность этой мысли только субъективным причудам "кощунника" Ницше, усматривать в ней не больше, чем метафорическую идиосинкразию философствующего поэта, было бы наиболее удобным и вместе наиболее нелепым родом толкования; мы должны будем допустить (допустив, что мы этого еще не пережили), что "субъективность" казуса Ницше никак не укладывается в наши расхожие и минимальные - в смысле выдержанности по части кандидатских "минимумов" - представления о «субъективном», благополучно противопоставленном какой-то незыблемой "объективности", доступ к которой - поздравим себя с этим! - открыт скорее "приборам", чем, с позволения сказать, "душе". Придется допустить, что в этом случае прибором оказывалась сама душа, причем прибором совершенно уникальным, и что только углубленной субъективностью и гарантировалось здесь качество объективности. Сказано более чем строго: "Крайне существенная разница, относится ли мыслитель к своим проблемам лично, видя в них свою судьбу, свою нужду и даже свое величайшее счастье, или "безлично": именно, умея лишь ощупывать их и схватывать щупальцами холодной, любопытной мысли. В последнем случае ничего не выходит, это уж можно обещать наверняка: ибо великие проблемы, если даже допустить, что они дают себя схватывать, не дают себя удерживать лягушкам и мямлям, таков уж их вкус от вечности, - вкус, который, впрочем, они разделяют со всеми добросовестными самками (KSA 3, 577-578). Имеющий уши, да слышит! Но даже и в этой максимальной норме случай самого Ницше отягчён своеобразной особенностью. Я позволю себе прибегнуть к неожиданной для философского слуха аналогии, в целях не только сокращения возможных описательных длиннот, но и более точной характеристики ситуации. Когда мы слышим от кого-то, что у него "свербит в пояснице» и что значит "это к дождю" мы вправе ждать подтверждения или опровержения этого кустарного прогноза от самого дождя, а не заведомо шельмовать его как "мистику", интеллигентно веруя в "бюро прогнозов". Так вот, эта атавистичная способность, присущая некоторым животным (надо будет обратить внимание на афоризм 316 "Веселой науки") и людям, присуща и некоторым философам, с тою, разумеется, разницей, что прогностирует уже не поясница, а что-то другое, и прогностируется не физическая погода, а историческая (хотя случай Ницше включал и то, и другое)17. Это следует иметь в виду: гностик явлен здесь в двояком ракурсе прогностика и диагностика; философия Ницше в этом смысле есть не очередная умозрительная конструкция, а буквально рассказ о ближайшем будущем18, рассказ, исступленная стилистика которого если чем и провоцируется, то не авторскими причудами, а - в кредит - исступленностью самого будущего. Тезис о "смерти Бога" и предстает той именно точкой, из которой мучительно радирует исконное de te fabula narratur (о тебе рассказ).

Что же означает эта столь эффективно возвещенная "безумным человеком" смерть? Нам нужно еще раз вернуться к "Рождению трагедии", чтобы проследить генезис этой мысли в самом Ницше. Вспомним: открытой оказалась жизнь в своих утраченных истоках, в бьющих через край экстазах дионисического бывания, так что дальнейший путь мог уже быть только путем освобождения, взысканием свободы, прорывом в некое "по ту сторону», в итоге тем, для чего он подобрал универсальную формулу: "переоценка всех ценностей". Повторим: всех ценностей. Конкретно: моральных, религиозных, художественных, научных, социальных, познавательных, поведенческих, просто бытовых - или, чтобы выразить сей длинный перечень одним ударом: Бога, как средоточия и смысла всех ценностей. Пасторский сын, сам названный в детстве "маленьким пастором", умевший, по свидетельству очевидцев, с таким воодушевлением читать отрывки из Священного Писания, что не обходилось без слез, он, несомненно, знал, о чем идет речь. "Ребенком я узрел Бога во всем блеске", так это будет означено в позднем отрывке из наследия (KSA 8,505). Случилась странная вещь: Бог, Творец жизни, выступил могущественнейшим противником жизни, более того, тираном, дарующим духовность не иначе, как ценою жизни, чтобы жизнь представала отныне не громовым воплем восторга перед жизнью (карамазовское: "Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь"), а жалким призрачным суррогатом, поддерживаемым бесчисленными инъекциями и капельницами названных "ценностей". Нужно было выбирать, и выбор пал на жизнь (будем помнить: выбор человека, стоявшего с молодости одной ногой в могиле). Теперь предстояло оживить ее, и это значило: поразить "тирана". Путь к жизни вел через "стояние в свободе" (выражение апостола Павла), и именно об этой свободе шла речь.

Оговоримся: речь шла о свободе-от. От всех ценностей. От Бога. Есть какое-то коварное самоупоение в негативной стилистике самонаименований, мобилизуемой всякий раз, когда приходилось представляться: "безбожник", "имморалист", "антихрист", "истребитель". Нужно ли напоминать о том, чего ему это стоило в "субъективном плане". "Легко говорить об имморализме, - вырвалось однажды у этого вольнодумца, - но каково его вынести! Мне, например, невтерпёж уже одна мысль о нарушенном слове - не то чтоб об убийстве: я был бы обречён на длительное угасание и гибель"19. В приведенных словах запечатлен, пожалуй, наиболее, жуткий пласт эксперимента: непрекращающийся диссонанс между данностью и заданностью, тем, чем он был от природы, и тем, чем он назначил себе быть самовольно, - истреблять приходилось самое близкое, самое родное и любимое. Вот Сократ - "чудовище" и "злобный рахитик", подвергаемый беспощадному избиению, начиная с "Рождения трагедии", - должно ли нас удивлять, что в одной заметке из наследия тот же Сократ фигурирует как... родственная душа! Или злейшие нападки на христианскую религию (автор "Антихриста" мог бы сказать о себе еще раз словами Достоевского: "Этим олухам и не снилось такой силы отрицание Бога, какое положено в Инквизиторе... И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было") - удивит ли нас на их фоне следующий пассаж из частного письма: "Мне показалось, любезный друг, что постоянная внутренняя стычка с христианством в моей книге должна быть Вам чуждой и даже мучительной; и все-таки оно остается лучшим образцом идеальной жизни, которую я действительно знал; с детских лет следовал я ему повсюду, и, сдается мне, я никогда не погрешил против него в сердце моем. К тому же я ведь отпрыск целых поколений христианских священников - простите же мне эту тупость" (П.Гасту от 27.7. 1881. Вr., 6, 108-109). Или, наконец, отношение к Рихарду Вагнеру, сначала божеству, а потом "гремучей змее" и "Калиостро современности", - но вот же взрыв любви в самом разгаре брани: "Я называю Вагнера великим благодетелем моей жизни. Нас сближает то, что мы глубоко страдали, страдали также один за другого, страдали больше, чем люди этого столетия могли бы страдать, и наши имена всегда будут соединяться вместе; и как Вагнер, несомненно, является только недоразумением среди немцев, так и я, несомненно, останусь им навсегда" (KSA 6,290). Для этого - своего - недоразумения он снова подыскал необыкновенно точную формулу: "Вас назовут истребителями морали, но вы лишь открыватели самих себя" (KSA 10,212). Открывать самого себя только и могло означать здесь: освобождаться от не самого себя, и путь этого освобождения - от "Несвоевременных размышлений" через оба тома "Человеческого, слишком человеческого" до "Утренней зари" и "Веселой науки" - был устлан бесчисленными жертвами: привычками, привязанностями, идеалами, ценностями, которые этот новый Геракл сдирал с себя, точно шкуру убитого Несса, вместе с собственной кожей.

одержим независимостью, я жертвую всем - должно быть, оттого, что у меня зависимейшая душа и от едва ощутимых пут я мучаюсь больше, чем другие от цепей" (KSA 9,335). Понятно, что при такой одержимости попросту исключалась возможность уместиться в любого рода духовную табель о рангах; налицо оказывался самый что ни на есть оголтелый цинизм и скептицизм, возмутивший и оттолкнувший окружение. Тактика освобождения требовала абсолютной непоседливости мысли ("Только выхоженные мысли имеют ценность" KSA 6,64) и отсутствия какой-либо культурно-таксономической прописки. Образ мыслей полностью соответствовал в этом плане образу жизни: отказ от последовательно центростремительного письма в пользу центробежной техники афористического жаргона, позволяющего в мгновение ока оказываться там-где-нужно, нисколько не заботясь о логике перехода, сопровождался отказом от постоянного адреса и предпочтением скитальческой жизни. Европейскому читателю предстояло привыкнуть к сознательно поволенному дискомфорту познания, к головокружительным марш-броскам мысли, не приведенной ни к какой присяге и практикующей настоящий духовный терроризм под черным флагом пиратского самоопределения. Этот «сорвиголова духа» (KSA 3,352), тянувший было поначалу на снисходительную аналогию с Дон Кихотом, вполне тянул теперь на Робин Гуда - разумеется, без всякой социальной подоплеки, т.е. устраивающего на сей раз засады как «богатым» так и "бедным", причем первым в союзе с последними, а последним нередко в союзе с первыми, - безошибочная тактика, после которой едва ли уже кому-нибудь пришло бы в голову подогнать весельчака под какую-нибудь "положительную" рубрику, вроде: "господин доктор Фридрих Ницше был идеалистом и стал материалистом - тут ответ напрашивается из его уст (мы слышали уже): "Черта с два! " Оставались сплошные "отрицательные" рубрики, и с какого-то момента - характерно, что момент совпал по времени с провозвестием "смерти Бога" - "господину доктору'' сподобилось, положа руку на сердце, с чувством полной ответственности заявить о себе: "Теперь я, по всей вероятности, самый независимый человек в Европе" (Ф.Овербеку от 30.4.1884. Вr., 6, 497).

"Самый безобразный человек", мог бы он добавить - и добавил: в памятной нам главе из "Заратустры". И уж конечно: "самый опасный". Надо послушать, в каких выражениях описывается этот суперлатив самосознания: "Я знаю свой жребий. Некогда с моим именем будет связываться воспоминание о чем-то чудовищном, - о кризисе, какого никогда не было на земле, о самой глубокой коллизии совести, о решении, предпринятом против всего, во что до сих пор верили, чего требовали, что считали священным. Я не человек, я динамит... Моя истина ужасна: ибо до сих пор ложь называлась истиной... Мой жребий хочет, чтобы я был первым приличным человеком, чтобы я сознавал себя в противоречии с ложью тысячелетий... Я первый открыл истину через то, что я первый ощутил – вынюхал - ложь как ложь... Мой гений в моих ноздрях... Я противоречу, как никогда никто не противоречил, и несмотря на это я противоположность отрицающего духа. Я благостный вестник, какого никогда не было, я знаю задачи такой высоты, для которых до сих пор недоставало понятий; впервые с меня опять существуют надежды. При всем том я по необходимости и человек рока. Ибо, когда истина вступит в борьбу с ложью тысячелетий, у нас будут сотрясения, судороги землетрясения, перемещение гор и долин, какие никогда не снились. Понятие «политика» совершенно растворится в духовной войне, все формы власти старого общества взлетят в воздух - они покоятся все на лжи: будут войны, каких еще никогда не было на земле. Только с меня начинается на земле «большая политика» (KSA 6, 365-366). Поразительно в этом отрывке отсутствие всякого ощущения черты, разделяющей личное и историческое, как если бы старый наказ: " Я хочу пережить всю историю собственной персоной" (KSA 9,666) стал вдруг до такой степени реальностью, что история уже и вовсе сжалась до «собственной персоны» прогностирующего ее визионера. Можно отнестись к этому по-разному - в конце концов именно тут полностью прекращается гипноз "общеобязательного" и начинается "индивидуальное» как таковое, - можно снисходительно пожать плечами или... замереть от какого-то предчувствия, но в любом случае придется посчитаться с этим по крайней мере в измерениях ницшевской судьбы. Точка совершенной независимости, достигнутая им, оказывалась, во-первых, проколом личной судьбы в зону судеб Европы и мира, во-вторых, абсолютной пустотой, принимающей обличия самых рискованных искушений, и, в-третьих, внезапно прорвавшимся даром Кассандры, с которым уже никак не мог совладать его носитель. "Бог умер" - это означало: рухнули все без исключения ценности, на которых стояла до сих пор культура. Чтобы представить себе глубину этого освобождения, достаточно уже сравнить его с опытом прежних вольнодумцев. Давайте подумаем: можно было, будучи свободным или стремящимся к свободе, жертвовать всем, даже жизнью, принимать мученическую смерть, всходить па костер... но во имя чего? Все равно, веры или истины, т.е. все еще непобежденной ценности, какого-то фантасмагорического "вертится или не вертится", этого модернизированного научного Молоха, требующего по инерции жертв. Кому из прежних вольнодумцев хватило бы мужества не подписаться под гордыми словами Фихте из четвертой лекции "О назначении ученого": "Я жрец истины; я у нее на содержании; я обязался служить ей во всем, рисковать для нее всем, претерпевать ради нее все". Иронический вопрос Ницше: "Положим, мы хотим истины, - отчего же лучше не лжи? Сомнения? Даже неведения?" (KAS 5,15)20. Еще один шаг, и в числе сокрушенных ценностей оказывается и сама истина. "Если я в чем-то являюсь разгадчиком загадок, то я хочу быть им в этом туре!.. Они еще далеко не «свободные» умы: ибо сами верят еще в истину.. " (KSA 5,399). Как! вскрикнут здесь, быть может, наиболее отважные: ведь если нет ничего истинного, то что же из этого следует? Магически-страшное слово: "все позволено". "Сподобилось ли уже когда-нибудь какому-нибудь европейскому... вольнодумцу затеряться в этом пассаже и его лабиринтных последствиях! знаком ли ему по опыту минотавр этой пещеры?.." (KSA 5, 399). Очень своеобразный минотавр, имя которому Nihil, Ничто. "Нигилизм стоит за дверями: откуда приходит к нам этот наиболее жуткий из всех гостей?" (KSA 12,125). Откуда же ему прийти, как не из свободы-от-всего-что-ни-есть! "Скелет, ты дрожишь? Ты дрожал бы сильнее, если бы знал, куда я тебя веду" (KSA 3,573). Куда же еще, как не прямо, торжественно, триумфально - в состояние (слово найдено и здесь), "которого не достигал еще ни один утопист" (KSA 9,573), - в XX век!

"Будут войны, каких еще никогда не было на земле". Из перспективы 1888 года, в катастрофических темпах личной судьбы, можно было ошибиться в датах. "Клянусь Вам, - гласит одно из последних писем к Г.Брандесу, - что через два года земля будет содрогаться в конвульсиях" (Вr., 8, 482). Нигилизм, кабинетный в условиях XIX века, готовился к гигантскому эксперименту, полигон которого растягивался на весь XX век. Вслушаемся в эти разящие наповал констатации; речь идет в них уже о нашей судьбе: "NB Начинается эпоха варварства; науки будут поставлены ей на службу!" (KSA 9,395). И дальше: "Наступает время борьбы за господство над земным шаром - она будет вестись во имя основных философских учений (KSA 9,546). Еще и еще: "Возникает ... тип европейской китайщины с кроткой буддистско-христианской верой, а на практике смышленно-эпикурейский, каков и есть китаец - редуцированные люди" (KSA 11,72). "Европейская демократия лишь в минимальной степени есть раскрепощение сил; прежде всего она есть раскрепощение леностей, усталостей, слабостей" (KSA 11,476). "Я пишу для человеческой породы, отсутствующей покуда: для "господ Земли"... Англичане, американцы, русские..." (KSA 11,50). "Американцы... будущая мировая держава" (KSA 11,215). Но: "Мы нуждаемся в безусловном сближении с Россией и в новой общей программе, которая не допустит в России господства английских трафаретов. Никакого американского будущего!' (KSA 11,239). Общая панорама XX века – «восхождение нигилизма», воцарение Ничто, как следствие "величайшего события нового времени - "смерти Бога" (KSA 3,573) и уже неизбежно следующей отсюда смерти человека, сотворившего себя по образу и подобию этого Бога. Как же тут было не мобилизовывать Антанту для спасения "мира, прогресса и культуры"* (См. Шестое дополнение)

Мы знаем: воцарившийся нигилизм жестоко отомстил бесстрашному диагностику, отомстил не столько помраченным сознанием, сколько помрачением этого сознания в нас самих. Нашим ответом Ницше стала клевета и ложь; нигилистическим взглядом окинули мы его и не увидели в нем ничего, кроме нигилизма. Но разве же не так во все времена наказывали только... провидцев!

Да, "бледный преступник" не выдержал "счастья ножа". Да, обезумев от окружившей его изнутри и извне пустоты, он ужаснулся собственному освобождению и потянулся к привычному, "человеческому, слишком человеческому", соглашаясь уже уговорить себя на какой угодно лад, даже "грабительский", - лишь бы спастись от пустоты: "Здесь снег, здесь онемела жизнь, последние вороны, слышимые здесь, называются: "К чему?", "Напрасно!", "Nada!" (KSA 5,406). Мы же поспешно закивали головами: "грабитель и есть", защищая все те же, давно уже музейные, списанные в реквизит парадных транспарантов, но все еще "актуальные", все еще "актуальные" мир, прогресс и культуру. Но, в конце концов, может быть, в нашей пользе взглянуть на дело по-иному. Затребовать дело из рук зафилософствовавшихся унтер-офицеров и унтер-офицерствующих философов с целью его пересмотра. Нам ли на исходе XX века пугливо зажмуриваться на то, от чего по праву зажмуривалось прошлое столетие? Слова, что и говорить, и впрямь не из приятных: "имморалист", "нигилист", "сверхчеловек", - но разве приятнее на фоне всех наделанных нами после них дел разыгрывать из себя каких-то "Коперфильдов" и "Неточек Незвановых", боясь потерять давно заложенную не впрок и позабытую невинность!

Да, вне всякого сомнения это - нигилизм. Но нигилизм особого рода, не стихийно присущий и не богемно смакуемый, а намеренный, вызванный, привитый, если угодно. Последнее сравнение, пожалуй, точнее и в духе самого Ницше: он даже придумал с этой целью специальный термин "нигилин". Действительно, речь шла о добровольной прививке себе этого небывалого вируса: во-первых, чтобы освободиться самому от псевдоценностей и, во-вторых, чтобы на себе испытать действие болезни, эпидемически надвигающейся на европейскую культуру. То, что прививка эта оказалась губительной для самого экспериментатора - "О братья мои, кто первенец, тот приносится всегда в жертву" (KSA 4,250), - лишь подтвердило смертельную опасность вируса; но не видеть здесь ничего, кроме болезни, было бы умышленной или действительной (все равно) слепотой. Этому нигилизму мы вправе были бы сказать словами Фауста: "В твоем ничто я все найти надеюсь". Во-первых, если Ницше и именует себя сам нигилистом, то только в пику тому, что было названо им "моральным тартюфством" с обязательной прививкой на сей раз вируса "моралина" (еще один специальный термин). Во-вторых, черным по белому и сотни раз нигилизм характеризуется им как болезнь. В-третьих, историю этой болезни он сводит к тысячелетиям: смысл всех его работ о морали в том и заключается, что тысячелетняя беременность морали была беременность именно нигилизмом и что наконец пришло время ужасного разрешения. В-четвертых, разрешившись сам от этого плода, он борется с ним еще до его разрешения в историческом измерении. Смысл борьбы, безотносительно к частностям тактики самого Ницше, один: воля к индивидуальному творчеству. Говоря иначе: вместо прежнего тысячелетнего рабского «ты должен» новое господское "я хочу", ибо "никому и ничего не должен", но вот в этом-то "хочу" и сфокусирована вся проблема. Вопрос вопросов: чего именно могу я хотеть в этой точке пустоты? Варианты: 1. "Ничего не хочу", следует читать: "Хочу ничего", что абсурдно, так как "ничто" уже налицо и "хотеть" его - все равно что хотеть тьмы в непроглядную ночь. 2. "Хочу, чего захочется" - ассортимент безразмерный: от (прошу прощения) ковыряния в носу до, скажем, поджога Рима или выдвижения в сенат кандидатуры коня - короче, философия Ницше в «босяцком» прочтении. Вариант тем не менее нелепый: тирания "морали" и "разума" заменена в нем тиранией "инстинктов", но лучше уж оставаться рабом разумного начала, не делая из этого никакого шуму, чем становиться рабом начала животного, крича на всех перекрестках о своей свободе. 3. "Хочу заново и сам сотворить все то, от чего сам и освободился". В дидактическом пересказе Ницше: "Наносим ли мы, имморалисты, вред добродетели? - Так же мало, как анархисты царям. Только с тех пор, как их начали подстреливать, они вновь прочно сидят на своем троне. Мораль: Нужно подстреливать мораль" (KSA 13,454). К этому третьему - по существу, единственному варианту и сводится весь смысл его столь пугающего и столь изолганного учения о ''сверхчеловеке".

Нужно ли еще говорить о том, что могло бы означать в этом контексте провозвестие "смерти Бога". Разве не знаменательно, что тезис этот был встречен в штыки как, разумеется, богословами, так и атеистами! И не удивительно ли, что самые адекватные эпиграфы ко всему творению Ницше как бы напрашиваются сами собой как раз из христианского Священного Писания; вдвойне удивительно, что больше всего из Посланий Павла, в слепой и невменяемой ярости заруганных автором "Антихриста". Да, да от «все позволено» (см.: 1 Кор. 6, 12, также 10, 23) до уже и вовсе ницшеанского: "К свободе призваны вы, братия!" (Гал., 5, 13). Как же быть с тем, что "брат Фридрих" понял это свое христианское призвание буквально и осуществил его на деле, сокрушая - на деле - ложные христианские кумиры и взыскуя - в идеале - подлинного освобожденного христианства! Если допустить, в конце концов, что и человечеству присущи свои возрасты, то покорность Богу, как Опекуну, уместна и справедлива разве что в младенчестве и отрочестве. Но наступает пора, когда свобода от ''опекунства" оказывается единственным условием для получения аттестата духовной зрелости. "Вы говорите, что верите в Заратустру? Но что толку в Заратустре? Вы - верующие в меня: но что толку во всех верующих! Вы еще не искали себя, когда нашли меня, Так поступают все верующие; потому-то всякая вера так мало значит. Теперь я велю вам потерять меня и найти себя; и только когда вы все отречетесь от меня, я вернусь к вам" (KSA 4,101). Заметим: это и есть "предсмертное" слово Бога, умирающего в стадной общеобязательности, чтобы возродиться в индивидуальном творчестве, - того самого Бога, которому всегда было милее упрямое топание ногой Ломоносова: "Я и у Господа Бога в дураках числиться не желаю", чем покорная вера не нашедших себя, да и не особенно уже усердствовавших в поиске, чад. Запомним это и поостережемся впредь доверяться только школьной логике в оценках того, что принято называть «безбожием», особенно когда в последнем оговаривают себя самые прекрасные и самые значительные экземпляры человеческого рода. "Ничто, - говорит Поль Валери, - не демонстрирует столь наверняка могущество творца, как неверность и непокорность его творения. Чем более живым он делает его, тем более делает он его свободным. Даже его бунт восторгает автора: то ведает Бог..."21

4. Совратитель или воспитатель?

Ответим сразу же: конечно, совратитель. "Тетушки Полли" всей земли знали, что делали, пряча под семью замками книги этого "вурдалака" от своих ухоженных и лукавых племянников. Вообще XX век явил по этой части удивительные выверты идеологического плоскоумия. Нигилизм уже вовсю колесил по действительности, выделывая черт знает что, но знать об этом не полагалось; нужно было во что бы то ни стало делать невинную мину при развратной игре, тупо упираясь в то, что всякий конец должен непременно быть "счастливым концом". Жителям Содома и Гоморры рекомендовалось мнить себя подданными образцово "правового государства", и послушным "содомитянам" не оставалось ничего другого, как следовать заповеди о «любви к ближнему»... На этом фоне фокусы "дьявольского немца" внушали серьезную тревогу. Случай Ницше - оскорбление его величества "большинства" - мог означать лишь одно: адский диссонанс в самом разгаре презентации рая на земле.

Он в полной мере сознавал это сам и даже странным образом предугадал в некотором роде "маршрут" своего наказания. "Европе понадобится открыть еще одну Сибирь, чтобы сослать туда виновника этой затеи с переоценкой всех ценностей" (Г. Брандесу от 13. 9. 1888. Вr., 8, 420). Либеральный конец XIX века обеспечил его пенсией и возможностью издавать за свой счет собственные книги; богемный покуда нигилизм с богемной щедростью отнесся к безумному человеку, зажегшему средь бела дня фонарь, чтобы настичь бродящий по Европе призрак нигилизма. Государственный нигилизм XX века уже не шутил; переоценка всех ценностей оборачивалась государственным преступлением. Он еще раз предугадал и это; каким-то жутким предостережением и поведенческой инструкцией ворвался его крик в ближайшее будущее, адресуясь не рожденным еще родственным душам: "Друзья мои, нынче впору уже на четвереньках ползать в этом "государстве" и реветь как осел: надо внушать заразе, что ты осел, - единственное средство избежать вируса этого безумия" (KSA, 13, 112).

Да, совратитель - хуже того: провокатор, экстремист, террорист мысли. Давайте подумаем, что бы можно было еще прибавить к сказанному, и заведомо утешим себя сознанием, что все это так и есть на деле. Мысль, исповедующая комфорт, поклоняющаяся комфорту, жаждущая комфорта, - мысль, стоящая навытяжку перед начальственными идеалами "мира, прогресса и культуры" с дисциплинарной установкой "не рассуждать", - эта мысль никогда не в состоянии будет примириться с нарушителями ее благополучия. Обычным уголовным преступником предстанет ей Родион Раскольников и мироненавистником - Фридрих Ницше. Это мы должны понять прежде всего - прежде чем вознамеримся оценивать ницшевскую философию и определять се место в культуре. Еще раз: совратитель и ненавистник - там, где разыгрывается ханжеский спектакль идеологических ангажементов; пока мысль не освободилась от опеки "коллективного разума" и "общеобязательности" и не зажила собственной непредсказуемой жизнью; пока мысль не отрезала себя от пуповины профессиональной условности и отчужденности и не восчувствовала себя реальной участницей драмы человеческого существования; пока мысль не очнулась от гипноза псевдообъективной бесстрастности и не стала мыслить "на разрыв аорты»; пока мысль не вспомнила своего первородства и не осознала, что смысл ее не в "доказательствах", а в "музыкальности", короче, пока мысль не постигла, что "дело не в блуждающей почке, а в жизни и смерти", - ей нечего делать с Ницше, все равно - спецхрановым или многотиражным. Или еще раз то же самое -словами самого Ницше: "Тот, кто умеет дышать воздухом моих сочинений, знает, что это воздух высот, здоровый воздух. Надо быть созданным для него, иначе рискуешь простудиться. Лед вблизи, чудовищное одиночество - но как безмятежно покоятся все вещи в этом свете! как легко дышится! сколь многое чувствуешь ниже себя! - Философия, как я ее до сих пор понимал и переживал, есть добровольное пребывание среди льдов и горных высот, искание всего странного и загадочного в существовании, всего, что до сих пор было гонимого моралью. Долгий опыт, приобретенный мною в этом странствовании по запретному, научил меня смотреть иначе, чем могло быть желательно, на причины, заставлявшие до сих пор морализировать и создавать идеалы... Всякое завоевание, всякий шаг вперед в познании вытекает из мужества и строгости к себе, из чистоплотности в отношении себя... Я не отвергаю идеалов, я только надеваю перед ними перчатки... Nitimur in vetitum (мы склонны к запретному): этим знамением некогда победит моя философия, ибо до сих пор основательно запрещалась только истина" (KSA 6, 258-259). Будем же помнить: Ницше - это то исключение, которое никогда и ни при каких обстоятельствах не может стать правилом; оттого и выглядит "ницшеанство" любого рода на фоне великого страстотерпца всего лишь жалким обезьянничанием и потугами "морских свинок" раздуться до "бестии". Он - неповторим и неподражаем: трагический воитель познания, настроивший свою мысль на режим радикализма и катастрофизма и додумавшийся-таки до сумасшествия и смерти. Он еще и еще раз неподражаем: в каждой клетке его мысли бьется все его существо, и подражать этой мысли при совершенной разности фактур личности и судьбы, значило бы глумиться прежде всего над собственной мыслью. Урок его прост и головокружителен: до того прост, что умещается в нескольких словах, и до того головокружителен, что может (должен!) стоить жизни. Я нахожу для этого урока совершенную формулировочную параллель: бессмертное двустишие Иоганнеса Шефлера, поэта-мистика XVII века, прозванного силезским ангелом: "Das Kreuz auf Golgatha kann dich nicht von dem Bosen, wo es nicht auch in dir aufgericht't, erlosen", т.е.: "Крест на Голгофе не может спасти тебя от зла, если он не будет воздвигнут и в тебе самом". Именно эту заповедь и решал всю жизнь - всей своей жизнью - Фридрих Ницше; необычными (словно есть и обычные) оказались лишь пути решения. Впрочем, и сама необычность в его случае предстала чересчур уж необычной. Случилось так, что юноша, занявший должность профессора классической филологии Базельского университета, был посвященным древних Мистерий, которому профессорская маска должна была жечь душу и лицо. Он и содрал с себя эту маску, предпочтя респектабельной карьере бездомность и бродяжничество, - одержимый отныне одною лишь страстью: найти свою "старуху-процентщицу" и... осмелиться. Несоответствие декораций - стиль бидермейер, декорирующий трагедию Эсхила, - заставило его симулировать маскировочную патологию, поначалу как защитный прием, а потом уже и вовсе сросшуюся с жизнью; внутренний крест воздвигался в сплошных обманных маневрах фокусничества и оборотистости: внезапно высунутый язык "позитивист" на фоне "метафизико-героической" мины; северная протестантская прямолинейность, подрываемая гримасами католическо-южной изворотливости; обморочные гибриды типа: Вагнер+Бизе, Лютер+Галиани, Дюрер+парижские romanciers; азарт непрерывных самооговоров - "праведник", корчащий из себя "шута" ("Может быть я и есмь шут..." KSA 6,365), «целомудренник» прикидывающийся этаким ''бонвиваном" ("Знаю я этих прелестных вакханок...". KSA 6,306), физически и уже душевно неизлечимо больной человек, морочащий врачей ("Один врач, долго лечивший меня, как нервнобольного, сказал наконец: "Нет! больны не ваши нервы, я сам болен нервами". KSA 6,265), мученик - нужно ли об этом говорить? - уже воздвигнувший в себе крест, уже распятый на нем и все еще брызжущий ядовитой слюной на Распятого... Словом, конечно же, совратитель, каких было мало на земле, - несущий свой крест, но разыгрывающий в лицах толпу и надрывающийся от крика: «Распни Его! » Все это, однако, - не будем забывать - принадлежит к частностям конкретного пути. Но если в сокровенных тайниках воспитательского искусства найдется место и совращению, как крайне рискованному и все же при случае незаменимому средству, то опыт Фридриха Ницше окажется просто бесценным. Ибо, как никто, он учит утверждать через отрицание, принимать через отказ, любить через ненависть. "Вы еще не искали себя, когда нашли меня..." Совращение вырастает здесь до подвижничества; он совращал, отвращая, - от безликости, стадности, серости, любого рода идолопоклонства к поиску самих себя, и если путь к себе - в разрезе как личных судеб, так и судеб всей культуры - лежал через нигилизм, то надо было пройти и это страшное испытание, чтобы числиться у Господа Бога уже не "в дураках", а - в сотрудниках. * (См. Седьмое дополнение)


1.   «Еще этой зимой я был зарегистрирован в списках иностранцев, посетивших Ниццу, comme Polonais (письмо Г.Брандесу от 10.04.1888)

2.   «Меня принимают за какого-то ufficiale tedesco» (П.Гасту от 07.04.1888)

3.   E.Forster-Nietzsche, Das Leben Freidrich Nietzsches. Bd.2, 1.Abt. S. 180.

4.   См.: K.Heckel, Nietzsche. Sein Leben und seine Lehre. Leipzig, 1922, S.91.

5.   Ср.: «Вслед за этим нечто только для всего струнного оркестра: после 4-го такта я был в слезах» (П.Гасту от 02.12.1888. Br., 8, 498)

6.   Их полное критическое издание в кассельском Barcnreiter - Verlag под редакцией швейцарского музыканта и ницшеведа Курта Пауля Яица в 1966 году.

7.   Аналогия, уже упомянутая и еще предстоящая в дальнейшем: "Преступление и наказание", вышедшее при жизни автора в двух тысячах экземпляров, продаваемое с 1876 по 1880г. и так и не распроданное за 5 лет.

8.   К. Strecker, Nietzsche und Strindberg, op. cit., S. 31.

9.   R. Huch, Luthers Glaube. Briefe an einen Freund. Leipzig, 1920. S.44.

10.   А.Белый, Петербург, Л., 1981, с.85.

11.   Обе цитаты из кн.: Е. Bertram, Nietzsche. Versuch einer Mythologic. Bonn, 1985. S. 375.

12.   В. A. Baeumler, Nietzsche, der Philosoph und Politiker, Leipzig, 1931, S. 181-182, 183.

13.   Цит. По кн: Л. Шестов, Великие кануны. Собр. соч. СПб., б.г., т. 6, с. 100.

14.   J. Stroux, op. cit. S. 32.

15.   В. В. Розанов, Избранное, Мюнхен, 1970, с. 138

16.   См. его статью "Nietzschcs Wort 'Gott ist tot'" в книге "Holzwege" (Fr. a. M., 1950) и двухтомное сочинение "Nietzsche" (Pfullingen, 1961).

17.   Ср.: "Буря: я ощущаю её за 4 часа, при чистейшем месте. Стоит лишь ей начаться, как моё состояние улучшается» (KSA 9, 382-383).

18.   Так прямо и сказано: "То, что я рассказываю, есть история ближайших двух столетий" (KSA 13, 57).

19.   E.Forster-Nietzsche, op.cit. S.467

20.   Неудивительно, что именно Рудольф Штейнер, автор «Философии свободы», впервые и в полной мере оценил значимость этого последнего освобождения. См.: R.Steiner, Friedrich Nietzsche, ein Kampfer gegen seine Zeit, op.cit., 1977, S.20-24.

21.   P.Valery, Mon Faust, Gallimard, 1946, p.7.

Страницы: 1 2 3 4