Ливри А. Сверхчеловек Набокова

Страницы: 1 2

Сверхчеловек Набокова

 

А.Ливри

 

 

 

Статья публикуется по изданию: Сверхчеловек Набокова / А.Ливри // Литература ХХ века. Итоги и перспективы. Материалы Девятых Андреевских чтений в МГУ им. Ломоносова. – М.:  Экон-Информ, 2011. – С. 215–223


 

«Я хожу среди людей, как среди обломков будущего,

– того будущего, что вижу я.»

        Фридрих Ницше

 

Oдна из самых замечательных фраз «интервью-автобиографий» Набокова так и осталась поныне непонятым манифестом литератора: «... когда-нибудь появится такой исследователь, который перечеркнёт всё дотоле обо мне сказанное и объявит во всеуслышанье, что я был на самом деле жёстким моралистом ...»1. Не о своём отношении к банальнейшей «морали», но о тотальной вне-моральности заявляет Набоков, читатель и знаток Ницше2, – о создании, при содействии философии будущего, нового человечества – конечного адресата своего творчества. Рассмотрим же эту «мораль» Ницше, детально объяснённую post-mortem в Воли к власти после сжато-поэтического Так говорил Заратустра – «опасной книги»3, чьи динамитные тезисы «английский мальчик Набоков»4 вычитал дома у ницшеанца для подростков, Джека Лондона5 (в то время как его отец изучал Ницше в тюрьме6) перед тем, как определиться в Училище князя Тенишева – мужа петербургской корресподентки Ницше7 и первой русской издательницы-дилетантки философа8; затем подробно изучил восемнадцатилетним, в момент своей метаморфозы в Heimatlos9 (уподобляясь, следовательно, самому Фридриху Ницше не только на паспортно-философском, но и поэтическом уровне10); a eщё через восемь лет ввёл их в свой первый роман («Где теперь это счастье и солнце, эти рюхи, которые так славно звякали и скакали, мой велосипед с низким рулём и большой передачей?.. По какому-то там закону ничто не теряется, материю истребить нельзя, значит, где-то существуют и по сей час щепки от моих рюх и спицы от велосипеда. Да вот беда в том, что не соберёшь их опять, – никогда. Я читал о „вечном возвращении”…»11) с тем, чтобы по прошествии десятилетий вживания в речи Заратустры слова пророка зазвучали в героической поэме Набокова12, состоящей, наподобие книги-матрицы, из четырёх песен-частей:

Ср. Так говорил Заратустра: «Прежде хула на Бога была величайшей хулой; но Бог умер, и вместе с ним умерли и его хулители.»13

Ср. Бледное пламя: «Мой бог умер юным. Богопоклонство я находил

Унизительным, а доказательства – неубедительными.

Свободному не нужен Бог ...»14 – заявляет протагонист набоковской поэмы, носящий одновременно и апокалиптическое, и ницшеанское имя – John Shade – появляющийся также и в Аде, или страсть15 – Иоанн Тень, по-немецки Schatten – т.е. тёзка героя философского эссе Ницше Der Wanderer und sein Schatten. Oб этой Тени предуведомляет Заратустра, рекламирующий произведения Фридриха Ницше: «Но вероятно, это была моя тень. Вы должно быть что-то слышали страннике и его тени?»16

Да, Заратустра есть оный Wanderer. Себе посвящает он чуть позже первую речь третьей части поэмы17, после чего в книге появляется Тень – der Schatten – пророка, сама безродная скиталица, и, как Заратустра – странник: «Я – странник, который уже много ходил по пятам твоим; вечно в дороге, но без цели и даже без родины ...»18. И если Набоков – пишущий по-английски в Швейцарии бывший корнелльский профессор литературы, воссоздаёт в Бледном пламени Тень преступника-Заратустры, этого пропагандиста противозаконного насилия («Разве в самой жизни нет – грабежа и убийства? И считать эти слова священными, разве не значит – убивать саму истину19), так это потому, что у Набокова есть ницшеанец-предшественник, Оскар Уайльд, введший, – уже после того, как Ницше попал под надзор психиатров, – в английскую литературу уголовника «Тень», которая есть «Душа», анти-христиански разделённая со своим телом: «То, что люди называют своей тенью, не тень их тела, а тело их души.»20 Таким образом, в Бледном пламени Набоков – не более чем последователь другого пишущего изгнанника, Уайльда – тоже ницшеанца21.

Как же Набоков мог позволить себе, оставаясь вне-моралистом (а ни один критик ХХ-го столетия так и не осмелился назвать Лолиту – «моральной»!), призывать своего будущего исследователя к «моральным» изысканиям в своих произведениях? Какую конкретную философскую конструкцию имеет в виду этот ницшеанец, дошедший перманентным совершенствованием стиля и погружением в труды Ницше до познания экстатических мистерий22, известных лишь некоторым эллинистам?

Попробую ответить на эти вопросы, начав с философских истоков нашей цивилизации, а именно, обратившись с платоновскому Пиру: «Прежде всего, люди были трёх полов, а не двух, как ныне, – мужского и женского, ибо существовал ещё третий пол, который соединял в себе признаки обоих; сам он исчез, и от него сохранилось только имя, ставшее бранным, – андрогины, и из него видно, что они сочетали в себе вид и наименование обоих полов – мужского и женского.»23 – такова генеалогия человека, предлагаемая Аристофаном.

Классический филолог Ницше, «освящённый Аристофаном»24 на борьбу contra Socrate, задумывается над платоновской сказкой – своей любимой книгой!25 – и, подобно всему касаемому его мыслью, совершенствует также и миф: гераклитовский «человек», как промежуточный этап на пути от обезьяны к богам – у Ницше к Сверх-Человеку26; утверждение всеобщего неравенства людей меж собой; презрение Ницше к эгалитаризму27; да и сам Сверх-Человек – цель прикладной «Дионисической философии»28, – зародились на том псевдо-пиру у Агафона.

Однако, в отличие от платоновского Аристофана, Ницше более пессимистичен в своей объективности к «человечеству»:

«Поистине, друзья мои, я хожу среди людей, как среди обломков и отдельных частей человека!

Самое ужасное для взора моего – это видеть человека раскромсанным и разбросанным, как будто на поле кровопролитного боя и бойни.

И если переносится мой взор от настоящему к прошлому, всюду находит он то же самое: обломки, отдельные части человека и ужасные случайности – и ни одного человека.»29

На десятки частиц расчленяет «человека» философ, и «маленький человек», – осколок исконного, но позабытого quasi совершенства, контаминирующий собственным лилипутством всё, вплоть до самой планеты, – неоднократно исторгает вопль муки у Заратустры : «Земля стала маленькой, и по ней прыгает последний человек, делающий всё маленьким. Его род неистребим, как земляная блоха; последний человек живёт дольше всех.»30

В длительном противодействии зависти верховного божества и его политике divide et impera видит свою миссию Ницше: сначала в воссоздании «человека» из осколков, после – в формировании нового существа, Высшего Человека, с тем, чтобы впоследствии достигнуть истинной цели своей ecclesia militansCверх-Человека, – пока остающегося неизвестным, ибо Ницше так и не вводит его на страницы своей поэмы. А этот титанический, и обязательно случайный процесс, призван свершиться при unia mystica c Богом, изгнанным из Европы сократической диалектикой, и воспетым Ницше ещё в своём первом крупном труде – Дионисом. Подлинная, экстатическая трагедия (а не её суррогат эпохи «классицизма»), становится клейстером в руках современного нео-Демиурга, буквально – обрядом инициации31 нового человечества.

Что же до самого Заратустры, то столь трудно установимая промежуточная стадия мало интересует его: «человек» не стоит внимания его «дикой» – тёзки «Бромия» – мудрости, постоянно им прославляемой. А заключительная часть Так говорил Заратустра всецело посвящается становлению Высшего Человека: слыша его крик о помощи, перс сам составляет это непростое существо, собирая, одного за другим, его осколки на горной тропе; вот пример недвусмысленного обещания Заратустры одной из частей Высшего Человека – Совестливому Духом: «Там вверху идёт дорога к пещере моей – сегодня ночью будешь ты там желанным гостем моим! Мне хотелось бы также полeчить тело твоё, на которое наступил ногой Заратустра, – об этом я подумаю. А теперь мне пора, меня зовёт от тебя крик о помощи.»32 

Любомудрие есть врачевание. Но уже не общества – бесполезная трата сил – а самого «человека». И философ выполняет свою гиппократическую функцию отнюдь не моральным демаршем, но – излечением тела, его преодолением, составлением в доселе неведомое по сложности существо.

Проходит несколько часов, сгущаются сумерки, и девять человеческих осколков с тремя животными33 – орлом, змеёй и ослом, – собранные волею Заратустры, выдают редкому читателю своё единство:

«Лишь поздно вечером, после долгих напрасных исканий и блужданий, Заратустра опять вернулся к пещере своей. Но когда он остановился перед нею не более как в двадцати шагах, случилось то, чего он теперь ожидал всего менее: снова услышал он великий крик о помощи. И поразительно! Этот раз крик исходил из его собственной пещеры. Но это был долгий, сложный, странный крик, и Заратустра ясно различил, что он состоит из многих голосов: только издали можно было принять его за крик из одних только уст.»34

Ницше превзошёл Сократа в акушерском искусстве, а Платона – в мифотворчестве. Пещера Зарутустры стала маткой и разродилась плодом – Высшим Человеком, – чтобы тотчас превратиться в ясли нового, сказочно скоро развивающегося создания. Не потому ли Заратустра, раз отчествовав новорождённого, так и называет свою пещеру – детской комнатой : «Но теперь предоставьте мне эту детскую комнату, мою собственную пещеру, где сегодня было столько ребячества. Остудите на воздухе ваш горячий детский задор и биение ваших сердец.»35

Уделяя столь пристальное внимание пещере своего Заратустры, Ницше снова проявляет свои рефлексы эллиниста: «вновь открытый» немцами во второй половине XIX-го века неоплатоник Порфирий, – насмешник христиан36, что близко «антихристу» Ницше, изучавшему работы Порфирия37, – в своём гомерическом труде, указывает на реально жившего Заратустру, поклонника Гелиоса-Митры, как на основателя «пещерного любомудрия»38. Не потому ли первая речь перса в Так говорил Заратустра – литургия Солнцу39. А введение «пещеры» в философию делает из перса первого мыслителя досократика.

Теперь всё ещё несовершенное, в сравнении со Сверх-Человеком, высшее создание может подвергнуться воспитанию. И когда оно выражает свой ужас, то все склеенные Заратустрой осколки вопят в унисон – как единое целое. Дионисическому филологу Ницше известна значимость преступления перед пунктуацией – незаконного применения прописных букв – созидательного насилия над строкой вакхического, сиречь танцующего пером, стилиста40: «.. die höheren Menschen aber, als sie ihn brüllen hörten, schrien alle auf, wie mit Einem Munde, und flohen zurück und waren im Nu verschwunden41 – «в Oдин голос» – так и пишет Ницше с заглавной буквы в середине предложения. 

Paccмотрим сейчас использование ницшеанцем Набоковым главенствующего тезиса своего воспитателя.

Будучи человеком классическим, эллинством, от равенства «демократического чандалы» отделённым42, Набоков приближается к ницшеанскому идеалу поэтапно. Истоком для писателя является литературный отчёт Платона об аристофановской импровизации за столом. А потому, с простейшего андрогина начинает Набоков в Соглядатае: сначала чреватый гибелью раскол – впитывание Смурова отражением («Я стоял почему-то на коленях, хотел упереться рукой в пол, но рука погрузилась в пол, как в бездонную воду.»43), затем благополучное единение: «Взявшись за дверную скобку, я увидел, как сбоку в зеркале поспешило ко мне моё отражение, молодой человек в котелке, с букетом. Отражение со мною слилось, я вышел на улицу.»44

Воодушевлённый первым, оказавшимся успешным опытом, Набоков приступает к сложнейшим экспериментам, Сверх-Человека, однако, касаться, покамест, не смея. Герои набоковских – одновременно написанных – Дара и Приглашения на казнь – Высшие люди, ищущие убежища в большей целостности от преследований осколков «человека», но не решающиеся всё-таки претендовать на единство: отчаяние нереализовавшегося Высшего Человека, так и не воссоединившегося со своей половиной в ещё более сложное создание, жажда сочленения с коей, однако, захватывает его, – суть, за редчайшим исключением случайной победы, смысл всего творчества Набокова, неоднократно и разнообразно воспроизводящего основополагающий трагический миф «человечества». Середина 30-х годов – дебют литературной тренировки Набокова в этом философском отчаянии.

Профессиональный зоолог, Набоков начинает свой эксперимент с животных – их расчленёные образы, рассматриваемые героем-писателем-зоологом, т.е. alter-ego автора, символизируют болезнь «человечества»:

«… был, между прочим, замечательный забор, составленный по-видимому из когда-то разобранных в другом месте досок (может быть, в другом городе), ограждавшего до того стоянку бродячего цирка, но доски были теперь расположены в бессмысленном порядке, точно их сколачивал слепой, так что некогда намалёванные на них цирковые звери, перетасовавшись во время перевозки, распались на свои составные части, – тут нога зебры, там спина тигра, а чей-то круп соседствует с чужой перевёрнутой лапой …»45

Против этого забора, – напоминания о сложном Высшем Человечестве Ницше, – встречается герой Дара Фёдор со своей  «половиной», ибо ему-то, дионисическому ницшеанцу46, неслыханно повезло, сверх-аристократ случай на его стороне47:

«И не только Зина была остроумно создана ему по мерке очень постаравшейся судьбой, но оба они, образуя одну тень, были созданы по мерке чего-то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно окружавшего их.»48

В приведённом отрывке Набоков показывает себя ницшеанцем во всей красе: действительно, для восприятия дионисического чуда единения необходимо хорошо родиться, ведь чтобы прочувствовать мистерии Бога, диалектический демарш бесполезен, а «понимание», к которому обязует сократизм – вредоносно. Герои Дара встали на путь создания из собственных тел Высшего Человека: форма для его отлития существует издавно, но используется чрезвычайно редко. А когда Набоков решается дать имя новому «образу», то, следуя стопам своего воспитателя по энгадинской тропе, находит он для того – Единую Тень.

Что же до Приглашения на казнь, то злорадный Зевс продолжает там измываться над «человеком», мстить ему за его былую псевдо-угрозу переворота. Так, перун, измысленный Аристофаном, свирепствует на родине Цинцинната, расчленяя даже скульптуры прежнего андрогина: «За сквером, белая, толстая статуя была расколота надвое, – газеты писали, что молнией.»49 Но и публичная экзекуция не удовлетворяет бога-ревнивца. И страницей ниже Набоков, следуя программе Пира, направляет молнию на  запечатлённый образ «человека», а та нещадно кромсает остатки относительной целостности: «От статуи капитана Сонного остались только ноги до бёдер, окружённые розами, – очевидно её тоже хватила гроза.»50

Но где воистину Набоков даёт себе волю в описании ницшевского Высшего Человека, так это в Аде, или страсть, сначала производя ставший привычным зоологический опыт, правда на этот раз уже с самим «человеком»:

«Грациозно выгибая перевёрнутое тело с воздетыми кверху, точно тарантийский парус, ногами и сведёнными вместе, балансирующими лодыжками, Ван расхаживал туда-сюда на расставленных, едва фиксирующих центр тяжести руках, меняя направление, ступая то вправо, то влево с открытым опрокинутым ртом, престранно моргая в своём перевёрнутом положении, когда глаз попадает в веко, точно шарик в чашечку бильбоке. Поражало даже не разнообразие и скорость движений, напоминавших перемещение животного на задних лапах; поражала та лёгкость, с которой Ван это проделывал; …»51

Набоков анализирует это «животное», то рассматривая привычно стоящего «человека», то переворачивая его ногами к небесам, а затем и производя с тем же созданием идентичные изыскания уже как литератор – Словом: «Кинг Уинг говорит, что Великий Векчело опять превратился в простого chelovek в моём теперешнем возрасте, так что это вполне нормально.»52 Оригинал романа сохраняет русскую форму изучаемого существа «Vekchelo»53: Набоков познакомился с Ницше, в то время, когда он ещё мыслил по-русски, и ницшеанские образы вызывают русский словесный рефлекс у писателя, одновременно достигающегося латинской транкрипцией и второй наиглавнейшей цели подлинного созидания – сохранения тайны – Набокову известно, благодаря Ницше, о необходимости замаскировать мистерии Бога ото «всех».

И только в конце Ады, или страсть наступает кульминационный момент: на берегу озера Сильваплана – против пирамидального камня «Вечного Возвращения» Ницше – Ван Вин силится вырваться из Кольца Колец54, и, сколько бы «маленький человека» не путался в ногах у Вана с Адой, уже впитавших Люсетт, пытаясь разлучить их «состраданием» («Ne ricane pas! – воскликнула Ада. – Бедный бедный маленький человечек! Как ты смеешь глумиться над ним?»55), – Набоков составляет эту, одним своим существованием преступную перед богом бестию, добиваясь победного соития и как литератор, и как ницшеанец. И даже победный крик Набокова «мы писатели» «we, writers»56 – трагический поэт вырывается на сцену! – отзывается эхом раннего ницшевского «Wir Philologen»: 

«Я считаю, что герой и героиня так тесно прильнут друг к другу, когда наступит ужасный час, так органически тесно, что частично сольются друг с другом, превратятся в существа нового вида, будут жадно стремиться к единению, и даже если конец Ваниады будет описан в эпилоге, мы писатели, не сможем выяснить (близорукость, близорукость), кто именно останется в живых, Дава или Вада, Анда или Ванда.»57

Речь идёт о тотальном креативно-философском торжестве ницшеанца Набокова, прочувствовавшего смысл речей Заратустры, и старательно заполняющего абсолютно все лакуны, с тем, чтобы желанное Фридрихом Ницше телесное единение в Высшего Человека свершилось наконец, а главное, чтобы будущему созидателю удалось реализовать доселе неведомого Сверх-Человека.

 

 

56mso-ansi-language:RU?curPos=1#56

Страницы: 1 2