Ульрих фон Виламовиц-Мёллендорф Филология будущего! Выпуск второй

Страницы: 1 2

Филология будущего!

Выпуск второй

Ответ на попытки спасения "Рождения трагедии" Фр. Ницше

 
Ульрих фон Виламовиц-Мёллендорф


По изд.: Ницше Ф. Рождение трагедии. Сост., общ. ред., коммент. и вс. ст. А.А.Россиуса. - М.: Ad Marginem, 2001. - С.356-385

 

Qui est се done que Ton trompe ici.

Beaumarchais

 

He о сладостно-блаженно манящем призыве дионисийской птицы, показывающей нам путь на родину, давно уже утраченную {23 к.}, говорить мне ныне, — мы пускается в путешествие в пыльную страну филологической эрудиции. Но и не дионисийских птиц вижу я в качестве своих читателей, а филологов, которые хотя и привычны пить из источника вечной молодости, однако хорошо сознают, что туда не прилетишь на крыльях словно Икар, а прибудешь после утомительного странствия, не без "аскетически-самоотверженного труда": так что, пообещав обходиться без ненужных проволочек, я, пожалуй, рискну отправиться в путь; о взбадривающих и прохладительных средствах позаботятся сами филологи будущего; я не оратор, как Брут, зато и не довожу свои тексты до сведения непогрешимых авторитетов, чтобы те ставили на них печать непреходящей истины, так и могу без промедления начать свою наррацию.

Уж целые три луны проповедовалось евангелие миру, и никто не внимал ему, — это ело. И ют один приятель — Э. Р. подписал- [356]ся он — возгласил хвалу другу пронзительно-яркими трубными фанфарами. Дионисийским печатным органом явилось воскресное приложение к "Северогерманским всеобщим известиям"; тем самым реклама едва ли была рассчитана на филологов. Однако бранили их тут страшно — за то, что вовсе не желали они замечать откровений. Но в тот же самый миг все вдруг переменилось.

Хотя и не профессор, ординарный или экстраординарный, но один филолог без имени в науке взялся показать всем, — столь солидно возведенное строение покоится на столь непрочном фундаменте, что опрокинуть его в состоянии первый встречный д-р философии, что "воображаемая гениальность и наглость, с которой выставляются тут утверждения, прямо пропорциональны невежеству и недостатку любви к истине". Не знаю, что сказали филологи по поводу такого доказательства, — должно быть, они сказали, что в нем не было никакой необходимости. Однако если филологи будущего не без основания опасаются, что я хотел бы побудить многих уверовать в филологическую порочность сновиденчески-хмельной премудрости Ницше (какими средствами, об этом можно еще спорить), то это больше, чем я ожидаю. Но только овладевшая этими господами дикая, безумная ярость, неудержимое желание поскорее поймать и покарать противника, вся эта вызывающая, правда, не ужас, но сострадание возня, с взаимным обожествлением и преданием анафеме инакомыслящих, все это доставляет мне удовлетворение, — значит, удары мои достигли цели.

Поначалу та сторона мало чем располагала. Ибо если там аккуратно перепечатали написанный Э. Р. гимн и начали анонимно рассылать его из баварской горной деревушки в адреса друзей [357] или, вернее, тех, кого хотели бы числить среди таковых, то конечно же такой прием в глазах людей, не имеющих или не желающих иметь ничего общего с новым учением, мог послужить лишь доказательством того, насколько настоятельно необходимым почитали тут даже и такие временные средства обороны; и если в меня, как я и предсказывал, действительно метнули перун, так ведь надо же знать, что такое оружие — обоюдоостро и эффект его зависит лишь от авторитета мечущего, — насколько простирается таковой, и не далее, — а в остальном, как и любое проявление бессильного высокомерия, вызывает только лишь насмешки. В одном отношении Р. Вагнер, впрочем, сошелся со мною — в определении результата, какой открытия Ницше влекут за собой для самого же открывателя. Ибо ведь если я советую ему взять в руки дионисийский посох вместо того, чтобы разыгрывать из себя преподавателя филологии, то не то ли же самое хвалить его, как поступает маэстро, за то, что он мог решиться с дерзновенной твердостью выйти из порочного круга взаимосвязей и творчески указать на его внутренние пороки! Если же он тем не менее набрасывается на меня, а г-н Э. Р. пытается приписать мне гнусные мотивы, то это вполне объясняется логикой будущего и моралью грядущего. В остальном — подождем. Кому ведомо будущее? Но и помимо этого я — да едва ли только я один! — несмотря на его зубодробительный стиль, столь же неслыханный в любом воспитанном обществе, сколь обычный для него самого, — должен быть глубоко ему благодарен. Редко выпадает нам на долю случай заглянуть в мастерскую гения; обычно плотная пелена застилает от взора непосвященных таинственное бракосочетание Аполлона и Диониса, здесь же мастер с присущей ему самоотверженностью открывает перед нами сокровищницу [358] своего нутра, в какой покоится драгоценность, "вагала вейа". Что теперь пользы, плачется он, от трудов на ниве филологии! В свое время я, изучая Я. Гримма, нашел у него старонемецкое слово "heilawac", трансформировал его затем, чтобы сделать еще более податливым для своих целей, в "weiawaga"  (эту форму мы и сегодня распознаем еще в слове "Weihwasser"), перешел отсюда к родственным корням "wogen" и "wigen", наконец к "wellen" и "wallen" и таким образом, наподобие колыбельного припева "eia popeia", сложил из слогов-корней мелодию для своих русалок. Терпение, высокочтимый мастер, ни знаток классических языков, ни берлинский зевака не проронят больше ни слова — не могут говорить; хохочут.

Однако то были лишь первые валы, второпях возведенные против нашествия варваров-критиков. Теперь же, по прошествии четырех лун, сооружена неприступная крепость, призванная не просто заделать пробитые ядрами бреши, но и поголовно уничтожить осаждающие полчища, — мало того, даже укрепить самые фундаменты гармонично сложенного здания1. Лжефилология, послание филолога Р. Вагнеру — так, весьма знаменательным образом, именуется эта контратака; ответственность за авторство послания берет на себя Эрвин Роде, экстраординарный профессор классической филологии, и не менее трех листов заполнил он заверениями в том, что я беспредельно глуп и безгранично лжив. При чтении этого послания я и получил известные впечатления, от которых хотел бы теперь освободиться в форме возможно непривычного вопроса qui est се done que lon trompe ici. Потому что все слишком невероятно, чтобы именно обо мне проявляли [359] тут столько нежной заботы, выдавая черное за белое. Но ведь широкого читателя остановят содержание и форма, филолога же — метод, предающийся сладостной иллюзии, будто "благодаря позиции можно пригвоздить мысль к доске реальности". Нет! обмануть тут хотят лишь самих себя, только в самих себе и хотят подавить неприятное чувство позора — и притом не только кадя друг другу до полного умопомрачения, но и яростно наскакивая на того, на кого так хотелось бы переложить вину за свое великое фиаско. Конечно, лишь в самой малой доле можно считать моей ту заслугу, что ницшевские откровения столь капитально сошли на нет; но вот чтобы отгородиться от такого вывода, приходится выбирать себе жертву и на нее направлять весь свой гнев, — надо во что бы то ни стало уничтожить меня, поэтому тут все средства хороши — от булавочных уколов сплетни до дубинки проклятий. Как хотят! Наука нелицеприятна: и потерпи я сокрушительное поражение, новое учение все-таки ни на миллиметр не приблизится к истине. Но несмотря ни на что я все еще отнюдь не жалуюсь, и моя здоровая ’αναισθησία, как выражаются эти господа, справится с лихорадочной яростью, с какой нападают они на меня.

За г-ном же Э. Р.2 мне первым делом приходится признать, что не легко ему дался sacrificium intellectus, какого потребовала от него новая религия. Так и чувствуется, как тяжко вздыхает он под гнетом необходимости находить в друге своем все истинным и прекрасным, а во мне — все лживым и прескверным. К сожалению, не раз эта обязанность, связывающая его по рукам и ногам, приводит к тому, — коль скоро уж он, как ученый, намерен со-[360]хранять видимость своей независимости, — что он вынужден жертвовать не только разумением. Вот всего лишь один пример: он считает, что я, упрекая Н. в отождествлении трагического и буддийского, "переворачиваю действительное положение дел с ног на голову", однако он и не взглянет на приводимое мною место. А сказано ("Рождение трагедии", с. 100 {18 н.}): бывает культура по преимуществу сократическая, или художественная, или трагическая; если же дозволены исторические экземплификации, то культура бывает либо александрийская, либо эллинская, либо буддистская. Даже если предположить, что из того места, на какое ссылается г-н Р., вытекает иное понимание, не следовало ли бы честно констатировать, что друг его пришел в противоречие с самим собой? Однако и это внятное даже и для самого увечного ума место (указ. соч., 118-119 {21 н.}) полно внутренних противоречий: от оргиазма есть только один путь для народа — к индийскому буддизму. Что соответствует вышесказанному. После же греки вроде бы нашли нечто иное — а все-таки и нет, не иное, потому что какая же тут разница — между метафизическим фокусом, при помощи которого хмельные эллины обманным путем устраняют тоску по нирване, и состояниями буддистов, возвышающими их над пространством, временем и индивидом {21 и.}? На мой взгляд это извинительно. После увещевательных тонов похмелья на с. 117 {20 к.} (с этого места начинается первый выпуск "Филологии будущего"), естественно, должно было наступить то состояние, какое персы называют "бидамаг буден", — оно-то и платит сновидчески-хмельным мудрецам за то, что они не предусмотрели в своей метафизике этого необходимого дополнения к похмелью. А я г-ну Р. предскажу визит к нему этого демона, который после самого хмельного дня избавления мира пробуждает, да так [361] что волосы на голове встают дыбом, тоску по нирване, — если бы только у г-на Р. душа была спокойна, во время его похода против неверного. Однако его эшофман слишком уж нарочит; он уступает Н. вроде как Фауст Мефистофелю — "Да ты и прав, поскольку должен я". А в глубине души он безусловно разделял мой взгляд — до крайности нелепо сравнивать сидящих в театре зрителей с блуждающими в горах вакханками, образы скены — с сияющим в долине облаком. Поскольку, однако, подобную нелепость позволил себе его друг, то он предпочитает, чтобы я находил любопытным курьезом сравнение театра с долиной в горах, с тем чтобы можно было указать мне с обидой — не на то, что большинство греческих театров — это действительно долины, потому что проницательное знание античности не простирается у г-на экстраорд, проф. так далеко, однако "где нет понятий, там стремительно находится цитата", — а на то, что Дион из Прусы некогда воспользовался таким сравнением. Если и угодно считать своим противником чучело, которое сам же и соорудил из сена, так весьма неполитично пытаться крушить его деревянным мечом. Безусловно столь же нелепым, как я, считал г-н Р. и утверждение, будто греки видели сны иначе, чем мы, причем с логическом причинностью и с напоминающей рельеф последовательностью сцен. Но — только чтобы никто этого не заметил — лучше полемизировать со мной, поскольку я отрицаю родство сновидения с деятельностью эпического и пластического художника. И с чем же тут полемизировать? Что Каллимах (тоже эпический поэт!) в "Aitia" переносится во сне на Геликон, а Энний ему подражает, что Никомах,3 чтобы похвалить Геракла работы Паррасия (тоже пласти- [362]ческий художник!), сказал, что тот нарисовал его таким, каким он часто видел его во сне, — отчего бы не сказать еще и о том, что Рафаэлю во сне являлась мадонна, а Гейне во сне плакал, видя, как его невесту ведут к алтарю, и один бог знает чего еще только не творил? что Гесиод был благословен на творчество во сне, что трезенцы почитали сон музолюбивым? — отчего бы не сказать, что Пиндар декламировал во сне оду некоей старухе и что "ночь — прекраснейшая половина дня"? Такая полемика заставляет пожалеть о том, что ты на самом деле не утверждал того, против чего она направлена.

Однако не в одних только мелочах, но и в главных моментах г-н Р. еще весьма и весьма далек от дионисийских выкрутас своего приятеля, так что можно только с нетерпением ожидать, скоро ли оба филолога будущего вцепятся друг другу в волосы. В высшей степени достойно внимания то, что г-н Р. не делает и попытки вступиться за мистериальную вдохновенность, за Аполлона — бога сновидений и отца гомеровского мира богов. За это я готов ему спустить то, что я, сознательно привирая, приписываю Н. догомеровское происхождение проклятия рода Атрейдов и с сознательной непорядочностью пропихиваю гесиодовские генеалогии в его доолимпийский мир богов. Кому надо, тот пусть раскроет книгу в указанном месте. Там Н. из всех эпох греческой истории искусства первой устанавливает медный век с его битвами титанов и суровой народной философией. А это и есть проклятие рода Атрейдов, изречение Сейлена4 и прочий вздор, который я уже в [363] достаточной мере осветил. Второй — гомеровский мир, развившийся из аполлинийского влечения к красоте и т. д. Ну, пусть ты в остальном и прав, скажет мне читатель "Лжефилологии", но разве не объявил ты сам послегомеровскими, то есть самобытно-эллинскими битвы титанов, у которых, однако, те же корни, что у битвы Индры против Марутов, битвы Тора с Хримтурсами, а разве г-н Р. не говорил именно этого? Да, отвечаю я, только г-н Р. приходит к этому посредством умозаключения типа: если х+а = bc, значит, х=b. Я отрицаю существование царства титанов, иными словами, отрицаю, что когда-либо существовала такая эпоха, когда мрачные силы природы правили до появления взявших над ними верх человеколюбивых сил природы. Что такого времени, когда свою религиозную потребность удовлетворяли лишь посредством первых, никогда не существовало и, стало быть, никогда не бывало и той революции веры, которая сменой небесного престола символизировала бы изгнание первых и постигшую их в веровании народа катастрофу, — всему этому учит нас здравый рассудок и, естественно, мифологическая наука тоже, например Велькер — тот, которого — posteri negabitis — филолог [364] будущего считает нужным возвысить, обращаясь именно ко мне. Если же у Н., причем в связи именно с теогоническим теоретизированием, полная радости иерархия олимпийских богов происходит благодаря аполлинийскому влечению к красоте из первоначальной титанической иерархии ужаса, то хотя это и глубоко неверно, однако ему не было необходимости проводить различения между царством титанов и борьбой титанов. А г-н Р., напротив, признавая нелепость допущения, будто некогда существовал медный век, такое различение проводит, но только не в открытую — с тем чтобы удар, направленный против его друга, пришелся по мне. Далее, я, имея в виду многочисленные заметки в схолиях к "Илиаде" (например, о Стенторе, о перечне возлюбленных Зевса, об Океане, о связи Ареса с Афродитой) и указания новейших авторов, подчеркивал чужеродность или более позднее происхождение соответствующих частей "Илиады" и, признаюсь, был неправ, когда относил эти наблюдения непосредственно к двум великим предтечам в деле критики гомеровского текста. Г-н Р. может с полным основанием указывать мне на это, — меня сбило с толку то, что эти замечания вполне соответствовали именно их настроению; о том же, насколько сам г-н Р. в силах постичь их дух, пусть он поразмыслит, увидев, что упоминания титанов в Ξ и О — те самые, что в песни XIII, упомянутой мною,5 и что, [365] стало быть, он не в состоянии отличать книгу и песнь "Илиады"! И тут-то у него хватает упрямства указывать мне на утверждения, взятые с потолка. Уж теперь-то он, быть может, наконец покраснеет?

Однако один существенный момент, в каком оба филолога будущего расходятся между собою, еще не был затронут, — это взгляд на сущность лирики. Как известно, Н. очень гордится тем, что открыл путь к пониманию возникновения и значения лирики, даже пойдя в этом отношении дальше самого Шопенгауэра. Для него лирика — это подражание-эффулъгурация музыке в образах и понятиях, она в той же степени зависима от духа музыки, в какой сама музыка, при полной своей безграничности, не нуждается в образах и понятиях, но только лишь терпит их рядом с собою; лишь грубо-профанная неотесанность позволяет слову текста повелевать контрапунктом, как господину командовать слугой {8 к.}. Я на это возразил, говоря, что греки не имели ни малейшего представления о том, чтобы дело обстояло именно так, и Платон, напротив, свидетельствует, что у них гармония и ритм следовали за текстом. В ответ на это г-н Р. хотя и вступает со мной в полемику, однако считает вполне справедливым требование Платона — музыка должна придавать тексту соответствующее его содержанию музыкальное выражение, а не предаваться чисто чувственным музыкальным эффектам без малейшего учета слов. — О дальнейшем пусть уж господа договариваются между собой. Одно твердит Н.: музыка предшествует тексту; другое Р.: текст предшествует музыке. Одно Н.: текст — подража- [366]ние-эффульгурация музыке; другое Р.: музыкальное сочинение — выражение текста средствами музыки. Бедный Н., если даже другой филолог будущего не верит в его колоссальное, превосходящее самого Шопенгауэра открытие! Бедный Р., погрязший в грубо-профанной неотесанности! А вместе с этим рушится все великолепие — и Архилоховой строфической народной песни, и различных порождений, к каковым взаимно побуждают друг друга Аполлон и Дионис; строго говоря, рушится все рождение трагедии из духа музыки. Однако не могу расстаться с этим местом из Платона, не признав своей грубой, непростительной ошибки в понимании слов Платона о θρηνοι и ’οδυρμοί, на что и указал мне г-н Р. Зато я согласен выслушивать выговоры в самой резкой форме — даже и от г-на Р., с которым тут стряслось то же самое, что со мной. Он, сбитый с толку словечком δει, решил, что фраза Платона о слове — господине в музыке, — это требование. Посмотрим внимательнее. Коль скоро правила для μίμησις'а посредством слов установлены, то Сократ полагает, что правила для музыки вытекают отсюда сами собою, а поскольку Главкон не в силах это уразуметь, то он начинает это ему доказывать. Из трех частей μέλος’а две, ‛αρμονία и ‛ρυθμός, должны следовать за λόγος'ом, относительно которого значимы лишь упомянутые уже правила. Однако (’αλλ`α μέντοι) ’οδυρμοί и т. п. исключены из числа речей, следовательно (ο’υκουν) отпадают они и для ‛αρμονία. Простой силлогизм, в котором наша фраза занимает место propositio maior. В качестве таковой не может полагаться, однако, нечто такое, что только сам говорящий субъективно принимает за истину. Я-то считал, что именно этому учит нас логика.

Что вместе с различием во мнениях, какое обнаружилось между двумя филологами будущего, г-н Р. уже вынес свое суждение [367] об Архилохе Н., об этом спящем под лучами полдневного солнца Архилохе, которого Аполлон будит ото сна прикосновением лавровой ветви {5 с.}, я уже указывал. Так что все его возражения против меня, не считая неизбежных грубостей, в основном ограничиваются лишь способом исполнения иамбов, тесно связанным со способом исполнения элегии. Отчего Н. опустил элегию, осталось неведомым даже и г-ну Р. Он полагает, что у Н. были для этого особые основания. Несомненно! — иначе где бы была теперь его праисконная музыка! Что ж, г-н Р. теперь и восполняет пропущенное. Он разделяет взгляд древних грамматиков, впервые высказанный Горацием, согласно которому ’ελεγεία происходит от ’έλεγος. Однако в античные времена, что с полной очевидностью впервые показал Цезарь, оба эти похожие слова значили нечто совершенно различное (к тому же элегию долгое время называли попросту ’έπη). А тогда, даже если в какие-то доисторические времена у какого-то народа, не у греков, ελεγειον и был назван так, потому что исполнялся при ’ελεγος 'е, а от первого в свою очередь произошла ελεγεία, — дает ли это право переносить на элегию нечто относящееся к ’έλεγος'y? Однако я предоставляю сейчас всякому рассматривать как происходящий из одного с "элегом" корня или из оргиастических флейтовых напевов соседнего с ионийцами варварского народа самый сдержанный и наиболее эпичный жанр эллинской лирики, тот, какой встречаем мы у того самого племени, что создало и эпос, — у нас же сейчас речь идет только о том, как исполнялась исторически существовавшая элегия — стихи Каллина, Архилоха и их преемников. Если стихи существовали отдельно от музыки, то тогда дионисийское у них отнимается и гипотезы Н. лишаются оснований. Что касается пения, то г-н Р. ссылается натри свиде- [368]тельства и все противоречащие им отвергает как якобы поздние и ненадежные. Тиртей будто бы флейтист. — Уже из "Филологии будущего" г-н Р. мог бы узнать, что εμβατήρια сопровождались звуками флейты, и ’άγετ’ ω Σπάρτας он тоже, наверное, знает. Что элегии Мимнерма будто бы пелись, подтверждает на взгляд его Плутарх, de mus 8. Однако что же говорит Плутарх? Он говорит, что существовал древний напев, κραδίας νόμος, который Мимнерм исполнял на флейте (или же α’υλησαι значит исполнять под звуки флейты?): ’εν ’αρχη γ`αρελεγεια μεμελοποιημένα οι αυλωδο`ιηδον. И Сакад тоже кроме песен сочинял и такие "положенные на музыку элегии". Но для какой же надобности делать Гераклиду Понтийскому (к которому, кажется, восходит эта часть сочинения "О музыке") подобное дополнение, если бы все это заключалось в самом существе музыки, если бы он знал, что все элегии Мимнерма были рассчитаны на пение? Не следует ли это место, напротив, рассматривать как прямое опровержение взгляда г-на Р.? Впрочем, в одном он прав: я ошибся, говоря, что Мимнерм не был музыкантом. Как мы видим, он между прочим был и флейтистом, а его Нанно — флейтисткой. Теперь главное, третье свидетельство. Хамайлеонт (Афиней XIV 620 С) будто бы недвусмысленно утверждал, что и Мимнерм и Фокилид клали стихи на музыку. Послушаем: Афиней говорит, что гомеристы его времени (люди, подобные тем, каких описывает Ахилл Татий) появились лишь при Деметрии Фалерском. Χαμαιλέων δ`ε και μελωδηθηναί φησιν ου μόνον τ`αΟμήρου,’αλλ`α κα`ι τ`α ‛Ησιόδου κα`ι ’Αρχιλόχου,’έτι δ`ε Μιμνέρμου κα`ι Φωκυλίδου. За этим местом следует целый ряд выписок, подтверждающих, что стихотворения самого разного рода, в том числе иамбы, на театре отчасти декламировались (‛ραψωδειν), отчасти же и исполнялись в лицах [369] (‛υποκρίνεσθαι). Возможно ли, чтобы г-н Р. приводил в свою пользу такое свидетельство и чтобы он посмел перевести — "были положены на музыку". В тексте стоит: "полагались" на музыку, а это значит, что они еще не были положены на музыку; способ исполнения элегии и иамба отождествляется со способом исполнения эпоса, — так что, может быть, и эпос был положен на музыку? Итак, прекрасно осведомленный Хамайлеонт и все свидетели доалександрийской эпохи едины в том, что элегию не пели. Это я предполагал общеизвестным, когда оспаривал музыкальное исполнение иамбов, а г-ну Р., утверждающему обратное, необходимо сначала отмести свидетельства Хамайлеонта, Клеарха и Лисания, собранные в указанном месте Афинея. Однако я ссылался еще и на то, что эподы Архилоха не имеют строфического строения. Тут г-н Р. намерен ввести меня в испуг, — Вестфаль полагает его строфическим, восклицает он. Должно быть, у него неважно обстоят дела с доводами, раз приходится прибегать к помощи авторитетов. Однако все равно — будь доводы рассыпаны, как горох, они не лишили бы нас права считать архилоховские эподы состоящими из дистихов, пока точно такое же строение эподов Горация не подлежит сомнению.6 Потом я напомнил ему о иамбической παρακαταλογή, позаимствованной также и трагедией. Г-н Р., как и Вестфаль, полагает, что паракаталога означает внезапное появление (мелодраматической) речи среди пения. Я же, причем тоже следуя Вестфалю ("Пролегомены к Эс- [370]хилу", 200)7, считаю таковую музыкальным исполнением в рамках декламируемого. Так что самое лучшее пока оставить этот вопрос в стороне. Но, помилуй бог, как же это Аристоксену могла прийти в голову мысль приписать Архилоху изобретение ‛ρυθμοποιία των ’ιαμβείων, если бы Архилох изобрел и μελοποία таковых (Псевдо-Плутарх, указ. соч., гл. 28). Вот что должно было бы разрешить спорный пункт; итак, против моего понимания не свидетельствует ни один автор — по крайней мере, ни один из тех, к кому апеллировал г-н Р.8 Что другие размеры отступают на задний план по сравнению с элегиями, иамбами и эподами, показывают сохранившиеся фрагменты, а что Архилох занимался музыкой — где же я это отрицал? Я отрицал только одно — что он ввел в литературу народную песню, — отрицал, во-первых, потому, что уже давно существовал Гомер, а во-вторых, народная песня и субъективная лирическая поэзия — прямо противоположное. Конечно, для филолога будущего это слишком низкая тема, и, "так сказать, безымянная поэзия" лишь посмешище в его глазах; но написать вместо "народная песня" просто "пес- [371]ня" и разуметь под таковой современную, то есть субъективную лирику, — это для г-на Р. не слишком низко. Но ведь об Архилохе греческая история повествует нам, что он ввел в литературу народную песню, то есть она это нам не повествует, с чем соглашается и г-н Р., и тем не менее это утверждение все равно верно, а я просто слишком глуп, чтобы разуметь все таковое. Спасибо небесам, что я не обладаю такой премудростью, которая понимает, как это история повествует то, чего не встречается среди ее повествований, а уж сухими или мокрыми словами она повествует, это сейчас к делу не относится. Будь в распоряжении г-на Р. хотя бы тень какого-нибудь свидетельства, он бы о нем не умолчал. Г-ну Р. дано разуметь человеческие слова — ессе signum: против н-ской гипотезы существования музыки до текста, какой пелся бы, я возражал, говоря, что в первой κατάστασις господствует слово (музыканты одновременно и поэты) и "только во второй появляется инструментальная музыка". Г-н Р. ухитряется понять эти слова в смысле "инструментальное сопровождение", — правда, не для того, чтобы против такого безумия, которому место в бедламе, вести в бой самоё греческую историю, но для того чтобы бросить взгляд в настоящую бездну невежества. Вообще эти господа с удовольствием заглядывают в бездны, и не только в дионисийские, а где все гладко и ровно, там они приходят в неистовство и начинают копаться в словах своего противника, пока не выроют самую настоящую бездну. Для меня это слишком уж рискованно. Как бы не закружилась рядом с бездной голова, а как закружится, так и упадешь — очень, очень глубоко.

Ввиду пустынного бесплодия полемики, которую я веду, меня может охватить жажда обладания одним преимуществом дионисийства, а именно радостью праисконного противоречия. Таковая [372] сразу же внесет сюда разнообразие — не только всякое утверждение влачит за собою хвост кометы, указывающий в неопределенность, так что все учение, я бы сказал, приобретает некий оттенок чего-то гераклейтического: συνάιδοντα διάιδοντα συμφερόμενα διαφερόμενα, но и весь тон полемики начинает приятно варьировать. Если я придерживаюсь общепринятого взгляда, отвергая чудесные открытия, то это значит — я вторю учебным пособиям; если же осмеливаюсь изложить свое собственное мнение (что случается не часто, потому что не такой я глупец, чтобы воображать, что могу предложить что-то новое на каждой ниве, какая тут затрагивается) — и в одно мгновение со мною расправляются при помощи тех самых пособий, к которым филолог будущего вдруг начинает испытывать колоссальное доверие. Бернгарди считает, что "в тесном общении между Еврипидом и Сократом не может быть ни малейшего сомнения", и именно такому взгляду и должен я следовать, поучает меня г-н Р., поскольку Бернгарди как-никак обладал же опытом в делах литературно-исторической критики. Свидетельство же в пользу того, что элегия не была положена на музыку, он выкидывает за борт, потому что всякий сколько-нибудь опытный в деле литературной критики источников тотчас же распознает, что свидетельство это позднее и ненадежное. Бернгарди же этого никак не мог распознать. Однако если бы только оба филолога будущего пристальнее вгляделись в Бернгарди, что касается взаимоотношений между двумя их трагедиеубийцами, то они по крайней мере узнали бы, что никакого влияния Сократа на Еврипида нет и в помине, да и не может быть по времени. А у г-на Н. Еврипид превращен в личину Сократа, и в той фазе своего развития, когда этот Еврипид никак не может понять трагедий своих предшественников, он на- [373]ходит в его лице второго зрителя, с которым дело обстоит точь-в-точь именно так, а после этого решается объявить бой устарелой драме и создает такие трагедии, из которых речет новорожденный демон по прозванию Сократ ("Рождение трагедии", с. 62 {12 н.}), — так-то обстояли дела в Афинах перед наступлением 455 года, когда новорожденный демон, будучи μειράκιον, в лучшем случае тесал камни в мастерской своего родителя... Что же приключилось тут с трагедией, нам известно: отныне добродетельный герой обязан быть диалектиком, между доблестью и знанием, верой и моралью отныне должен существовать какой-то неизбежный зримый союз, трансцендентальная справедливость Эсхила низводится до плоского и наглого принципа поэтической справедливости с обычным для него deus ex machina ("Рождение трагедии", с. 76 {14 к.}). Г-н Р. хочет нас уверить, что это к Еврипиду не относится, да кто же ему поверит? Он и сам себе не поверит. И откуда же все эти перемены в драме? Это, говорит Н., последствия сократовских положений: добродетель есть знание; грешат лишь по неведению; добродетельный счастлив. Что ж, коль скоро Еврипид основывает свою трагедию на этих положениях, если его параллельный сократовскому — все должно быть осознано, чтобы быть благим,9 — тезис: все должно быть осознано, чтобы быть прекрасным, — есть следствие Сократова учения, коль скоро Еврипид есть личина Сократа, то тем самым утверждается, что Еврипид признает сократовские положения, на которых зиждется его эстетика, а раз так, то рушится не только влияние Сократа, но рушится и формулируемая в таком виде эстетика [374] Еврипида, — как только будет доказано, что Еврипид находится в противоречии с учением Сократа. Вероятно, это понимает и сам г-н Р., стыдясь того, что он воспользовался против меня выражениями, какие мне неловко повторять за ним. Н-ское объяснение поэзии Еврипида я срубил под самый корень, и с этой поры ни один разумный человек о нем никогда и не вспомнит. Однако почему я прежде всего стал возражать против того положения, которое, по словам Н., Еврипид высказал в прямой форме, — все должно быть осознано, чтобы быть прекрасным? Вот почему — его нельзя ни доказать, ни опровергнуть на основании слов поэта; оно высосано из пальца; насколько нам известно, Еврипид хранил упорное молчание относительно принципов, каким следовал он в своей поэзии.10 [375]

Итак, основанного на сходстве учений вывода о личном общении между обоими варварами-критиками нам не дано.11 И г-н Р. соглашается с тем, что традиция, которой с готовностью вторит [376] Н. ("Рождение трагедии", с. 70 {13 н.}), тоже не может притязать на доказательность. Правда, он предпринимает робкую попытку приписать пифийской жрице сочинение иамбических триметров на аттическом диалекте, в которых она, очевидно из куртуазности в отношении трагических поэтов, каких она хвалит, допустила в языке и стихосложении две вольности — одна из них встречается единожды у Софокла, другая не встречается вообще ни разу (форма Σοφοκλη) могла бы еще сойти в стихе и за бакхий). Однако под конец он все же решается — горе методу! — расстаться хотя бы с первым стихом оракула, весьма мало изящным. Остается наслаждаться вторым.12 Но глубоко прочувствованная сопринадлежность двух мудрецов — разве она не убедит нас? Да — если уж были друзьями Павел и Сенека. Что обо всем этом пре- [377]дании упорно молчат все те, кому надо было о нем знать, будь только в нем хоть что-то, против этого г-ну Р. нечего возразить — как и против всего, что говорю я об Еврипиде; наверное, это так потому, что то не были насбиранные цитаты, чем попрекает он меня всякий раз, когда я ссылаюсь на кого-либо в подтверждение своих взглядов. Однажды объявляется даже и наскребанная цитата — наскребанная она и есть, сейчас мы это увидим.

Г-н Р. полагает, будто Н. прав, когда говорит, что дифирамб отличается от всякой другой хоровой песни, поскольку пелся он толпой преображенных, ставших по волшебству служителями бога. Такие служители бога, — очевидно, сатиры, иначе не требовалось бы и волшебства, потому что преображенным был бы всякий исполняющий песнь в честь бога. Однако позднее г-н Р. заметил, что в результате получается нелепость, и тогда он говорит, будто Н. не считает, что дифирамб исполнялся только сатирами. Может быть, он заглянул между делом во фрагменты Пиндара, где поэт говорит от своего имени устами хора — как и в своих эпиникиях. Поначалу г-н Р. почитает за лучшее проходить мимо этого, потешаясь над тем, — должно быть, священные корибанты навели на него порчу, — что я перечисляю пляски, в которых певцы преображаются на службе иных божеств, то есть мимически представляют мифических служителей бога.13 Но подлинный κορυ- [378]βαντιασμός начинается лишь при появлении наскребанной цитаты. В доказательство того, что дифирамб отнюдь не предполагает мимического действия, я привожу решающее место, где Филохор, — разумеется, имея перед собой образчик современного ему дифирамба, — говорит о том, что древние, совершая возлияния (на симпосиях), его пели.14 Это вступало в противоречие с утверждением г-на Р., почему он и переводит ‛άπαξ ε’ιρημένον διθυραμβειν как "предаваться дифирамбическому веселью" — это не только перевод по милости Р-ей, но и просто глупость, ибо о прославле- [379]нии богов пением говорит и сам Филохор, говорит и весь этот пассаж из Афинея, и далее, — как можно видеть, именно из Филохора — следует отрывок Архилоха, в котором поэт говорит как раз о дифирамбе, какой он заводит, будучи пронзен молнией вина. Не правда ли — самая настоящая наскребанная цитата, которая, коль скоро она рвет сновидческие хитросплетения двух господ, то не только их скребет, но ими же и выскребается.

Однако г-н Р. наделен правом цитировать — даже и самое расхожее, он наделен правом приводить даже и зачитанные до дыр места, торжественно возвещая их словами: у такого-то можно прочитать следующее... Если где говорится о происхождении трагедии, то это не студенческая премудрость, а новый материал, даже если это "Поэтика" Аристотеля. И он, верно, нов и неслыхан — без всяких шуток. Ибо у него трагедия возникает из серьезной, захватывающей до жалобных стенаний игры, а при этом он утверждает, что не отвергает и не искажает ни одного факта. Среди фактов обретается, однако, и классическое место "Поэтики", где Аристотель говорит о развитии трагедии, место, которое испокон веков составляет краеугольный камень всех относящихся сюда исследований: έτι δ`ε τ`ο μέγεθος ’εκ μικρων μύθων κα`ι λέξεως γελοίας δι`α τ`ο ’εκ σατυρικου μεταβαλειν ’οψ`ε ’απεσεμνύνθη. И этот-то краеугольный камень не отвергли строители сновидческих зданий? Вполне допускаю, что он сделался для них камнем преткновения, о какой они и разбиваются. Я же считаю, что не обязан тратить слова на обсуждение гипотез, против которых Аристотель возражает столь ясно, как если бы те стояли у него перед глазами. Коснусь только еще одной надуманной трудности, а именно двойственной природы сатиров, потому что она показывает, что г-н Р. в изобразительном искусстве разбирается ничуть не лучше своего [380] приятеля. Если не признавать сатировской драмы лишь односторонним разворачиванием природы сатира, то можно не признавать и письменных свидетельств древних относительно этих членов дионисийского фиаса, — свидетельств этих так мало, что можно легко через них перешагнуть, 15 — однако свидетельств изобразительного искусства бессчетное множество, и это прежде всего свидетельства вазописи. Они доказывают, как представляли себе в ту пору сатиров, доказывают, что если в позднейшем искусстве наряду с грубоватой манерой попадаются нам и прекрасные, благородные, приближенные к человеческим фигурам дионисийского фиаса, то такой феномен коренится не в идущем от древнейшего предания сознания чуждого узде культуры, блуждающего праисконного человека, но в том самом художественном направлении, которое из скалящего зубы чудовища создало идеал Медузы, пред каким "ощущаем мы двойственность нашего человеческого бытия", которое двуглавого Аргоса преобразило в крепкого телом юношу, "дитя Исиды, сосущее собственный палец", — в Гарпократа; отвратительного исполина, которого Геракл усмиряет на фризе в Ассосе и древних вазах, — в выставленного в galleria delle statue Тритона16, и художественное направление это представляет [381] в свою очередь не что иное, как чистое излияние эллинского духа, который вместо принесенных с арийской родины бесформенных природных стихий сотворил себе в качестве богов существа этические, то есть чувствующие по-человечески, следовательно, вместо семитских фетишей, вместо индийских и египетских монстров стал придавать божественность образам неземных существ, лишь наделяя их умноженной человечностью, к которой и мы можем приближаться лишь благоговейно склоняясь пред ними. О том же, кто так претворил дионисийский фиас, повествует история, то был Пракситель; и если судьба и не даровала нам счастье лицезреть хотя бы одно-единственное из его творений, то мы все же должны поставить в ряд величайших деятелей эллинского народа этого мужа могучего, чей дух, пусть в форме плоской и ослабленной, одухотворяет даже и урны и саркофаги греков. Пусть филологи будущего награждают своего праисконного человека козлиными ногами, пусть с присущей им наглостью приводят в подтверждение этого свидетельства поздних поэтов, что им до изобразительного искусства, что им до того, что уже Герхард в своей первой юношеской работе «del dio Fauno» разобрался со всеми этими местами, - дадим в руку Аполлона голову Медузы и возымеем потом наглость утверждать, что разумели под таковой эгиду с укрепленной на ней головой Медузы, имеющей свойство обращать в камень живое, - что им Гомер, что им та величественная песнь, в которой Аполлон потрясает эгидой, заставляя ахейцев [382] забыть об обороне, что им эта песнь, из которой и художник позаимствовал мотив потрясающего эгидой Аполлона, пусть себе вступаются за этрусков с их благонравием и пусть нагло утверждают, что этруски заимствовали у греков лишь самые черные образы ночной смертоносной фантазии, что им до изображений этрусских зеркал? Довольно мелкой перебранки. Искусство призывает нас к наслаждению, укрепляющему душу, камни тысячелетий взывают нас всмотреться в них и задуматься, — а я буду тратить время и силы на жалкие нелепости, порожденные захудалыми мозгами? Мерзко. Да и любой спор, спор о мнениях, пусть бы даже и о самых принципиальных, — не остается ли он лишь на поверхности, на затрагивая самых важных различий между филологами будущего и мною? И разве в бой с ними я вступил для того, чтобы исправить ложное разумение, грубые заблуждения и покарать их за филологические грехи? Разве не общая тенденция, не созерцание искусства в целом, не метод науки заставили меня обратить против подобных устремлений все что ни есть во мне стойкого и мужественного? Нет, тут зияет пропасть, и её не перейти. Для меня высшая идея — это закономерное, жизненное и разумное развитие мира, — я с благодарностью взираю на великих людей, что, поднимаясь со ступени на ступень, постепенно выведывали одну тайну развития за другой, полагая на то труд свой; изумленной душой стремлюсь приблизиться я к свету вечной красы, какую излучает искусство, какую излучает любое художественное явление; в науке, заполняющей все мое существование, я стремлюсь идти по стопам тех, кто даровал мне свободу суждения, когда я по доброй воле предавал себя им, — здесь же,  видел я, попрано развитие тысячелетий, здесь начали затушевывать откровения философии и религии, чтобы на опустевшем месте строил свои кисл-[383]сладкие рожи самый бесцветный пессимизм; здесь статуи богов, какими населила поэзия и искусство наш небосвод, разбивали в куски, чтобы поклоняться во прахе их кумиру своему Рихарду Вагнеру; здесь все построенное тысячекратным тщанием, гениальным озарением сносили и разоряли, чтобы хмельной мечтатель мог бросать озадачивающе-глубокий взгляд в дионисийские бездны, — я не выдержал этого, ибо — но пусть говорит за меня лучший — "такие выпады действуют на наш ум подобно нелепостям, на наше чувство — подобно кощунствам. Нам представляется предерзостным и богохульственным со стороны человеческого существа нагло противопоставлять себя всему тому, из чего вышло оно само, от чего у него самого и та малая крупица разума, какую употребляет он во зло"; мое "оскорбленное чувство восстало в смысле религиозном", и тогда уж мне простят, если в своей полемике я где-либо перешел границу дозволенного. Всякий судящий непредвзято поймет, что я сражался честно, что целью моей была истина, было само существо дела. Конечно, и без меня восторжествует правда, и быстрый ток времен скоро унесет прочь и эти листы, и написанное моими противниками, и все же не раскаиваюсь я в том, что начал этот спор, что вел его, хотя не принесет он мне славы, не доставит преимуществ, не даст наслаждения, — ни необходимость, ни внешнее побуждение не звали меня к борьбе, но голос долга — высоко держать знамя, под каким сражаешься.

Последнее написал я, дабы все узнали, что у меня есть иные занятия и не мое дело — защищаться от нападок задетых мною. Нет в том ни малейшей нужды, ибо — но пусть вновь заговорит больший: "Громоподобное возглашение вещей, легковесно измышленных, издевательски-надменное отвержение и непорядочное выворачивание любого возражения, всяческое старание о види- [384]мости мнимой своей исключительности — все это приемы, какими даже и легковерные, невежественные и опасливые бывают ослепляемы и ввергаемы в страх лишь на самое краткое время, всякий же иной с чувством омерзения отвращает свой взгляд от того места, где подобное настроение ума выступает, отрешившись от уважения к самому же себе".  

 

 

Страницы: 1 2