Т. Манн «Философия Ницше в свете нашего опыта»

Страницы: 1 2

Философия Ницше в свете нашего опыта

Т.Манн

Перевод с нем. П.Глазовой.
Приводится по изданию:
Т.Манн. Собрание сочинений. М., 1960. Т.10. С.346-391.

Когда в январе 1889 года из Турина и Базеля пришла весть о сразившем Ницше душевном недуге, многие из тех еще одиноких его почитателей в раз­ных концах Европы, кто уже начинал сознавать роко­вое величие судьбы этого человека, вероятно, повто­ряли про себя горестный возглас Офелии:

О, что за гордый разум сокрушен!

И дальше, там, где в монологе оплакивается страшное несчастье и звучит скорбь об этом могучем разуме, который ныне растерзан бредом и скреже­щет, подобно треснувшим колоколам (blasted by ecstasy), есть слова, настолько точно характеризую­щие Ницше, что, кажется, они сказаны именно о нем, — мы в особенности имеем в виду то место, где скорбная Офелия, стремясь выразить всю без­мерность своего преклонения перед Гамлетом, назы­вает его «примером примерных», «The observ’d of all observers», что в переводе Шлегеля звучит: «Das Merkziel der Betrachter». Мы, желая выразить ту же мысль, наверное, сказали бы «неодолимо притяга­тельный»; и действительно, вряд ли найдется во всей мировой литературе, да и во всей долгой истории развития человеческого духа, имя, которое обладало бы большей притягательной силой, чем имя [346] отшельника из Сильс-Мария. И притягательность эта сродни той власти, какую имеет над нами художественное создание Шекспира, влекущий нас к себе сквозь века образ печального датского принца.

Ницше, писатель и философ, «учености пример», как назвала бы его Офелия, был явлением, не только поразительно полно и сложно сконцентрировавшим в себе и подытожившим все особенности европейского духа и европейской культуры, но и впитавшим в себя прошлое, чтобы затем, более или менее сознательно подражая ему и опираясь на него, возвратить его, повторить и осовременить в своем мифотворчестве; и я совершенно уверен, что этот великий лицедей и мастер перевоплощения, играя свою жизненную тра­гедию,— я чуть было не добавил: им самим инсце­нированную, — прекрасно сознавал в себе гамлетов­ские черты. Что касается меня, представителя млад­шего поколения, читателя, который с жадным волне­нием поглощал его книги и для которого он был «примером примерных», то я очень рано ощутил род­ственную близость этих двух характеров, и помню, что чувство, которое я тогда испытал, поразило меня, как и всякую юную душу, своей странной тревожной новизною и разверзло передо мною глубины, о кото­рых я и не подозревал, — то было смешанное чувство преклонения и жалости. И я уже никогда более не мог от него отрешиться. То было чувство трагиче­ского сострадания к душе, пытавшейся одолеть непо­сильную для нее задачу и, подобно Гамлету, слом­ленной непомерным бременем знания, которое было открыто ей, но для которого она в действительности не была рождена; то было чувство сострадания к душе восприимчивой, нежной и доброй, испытывав­шей горячую потребность в любви и благородной Дружбе и совершенно не созданной для одиночества, более того, совершенно неспособной даже понять то бесконечное, холодное одиночество, в котором замы­каются души преступников; то было сострадание внутреннему миру человека, первоначально исполненного глубочайшего пиетета к существующему Миропорядку, искренне привязанного к благочестивым [347] традициям старины, а затем настигнутого судьбою и насильно ввергнутого ею в опьяняющее безумие про­роческого служения, безумие, которое заставило его отринуть всякий пиетет, попрать свою собственную природу и стать певцом буйной варварской силы, очерствения совести и зла.

Если мы хотим понять, почему таким до неправдо­подобия причудливым, зигзагообразным был его жизненный путь, если хотим понять, откуда эти не­ожиданные повороты, эти постоянные метания, нам надо будет проследить, как формировался духовный облик Ницше и что воздействовало на становление его индивидуальности, хотя сам он, быть может, не осознавал ни этих воздействий, ни того, насколько они были чужды его натуре.

Он родился в одном из провинциальных уголков Средней Германии, в 1844 году, за четыре года до того, как немцы сделали попытку совершить бур­жуазную революцию. Его отец и мать происходили из почтенных пасторских семейств. По странной иро­нии судьбы перу его деда принадлежит трактат: «О вечности и нерушимости христианской веры. Про­тив сеятелей смуты». Отец его служил при прусском дворе; воспитатель прусских принцесс, он был чем-то вроде придворного и получил свое пасторское назна­чение благодаря милости Фридриха-Вильгельма IV[1]. Атмосфера, окружавшая мальчика в родительском доме, была та же, в какой некогда воспитывались и его родители: та же приверженность ко всему ари­стократическому, та же строгость нравов, то же вы­соко развитое чувство чести, та же педантическая любовь к порядку. После ранней смерти отца маль­чик живет и учится в чиновничьем Наумбурге, го­родке богобоязненном и монархическом. Биографы говорят о «примерном благонравии» Фридриха, они изображают его настоящим пай-мальчиком, на ред­кость благовоспитанным и серьезным, исполненным самого горячего благочестия, которое снискало ему прозвище «маленького пастора». Известен характер­ный анекдот о том, как однажды застигнутый про­ливным дождем Фридрих, не теряя достоинства, [348] размеренным шагом продолжал свой путь из школы до­мой, — он не желал отступать от школьных правил, требовавших от учеников пристойного поведения на улице.

Ницше блестяще завершает свой гимназический курс в прославленной монастырской школе города Шульпфорты. Он хочет посвятить себя богословию или музыке, однако в конце концов избирает клас­сическую филологию и отправляется в Лейпциг, где изучает ее под руководством строгого методиста профессора Ричля[2]. Успехи его оказываются столь значительными, что сразу же после военной службы, которую он проходит артиллеристом, ему, почти еще мальчику, поручают профессорскую кафедру, и не где-нибудь, а в строгом, благочестивом, патрициан­ском Базеле.

Создается впечатление, что перед нами образец человеческой интеллектуальной нормы, облагорожен­ной высокой одаренностью; натура, которая достойно вступает на избранный путь и собирается пройти его с честью. Но это лишь отправная точка. Какие нач­нутся скоро яростные метания по бездорожью неиз­веданного; какой дерзкий, с риском «зарваться», штурм роковых высот! Слово «зарваться», употреб­ляемое ныне для выражения понятий морального и духовного порядка, заимствовано из языка альпини­стов, где оно обозначает такую ситуацию, когда уже невозможны ни восхождение, ни спуск, и альпиниста ожидает неминуемая гибель. Казалось бы, только фи­листер способен применить подобное слово по отно­шению к человеку, который не только был крупней­шим философом минувшего XIX века, но и бесспорно самым бесстрашным из всех паладинов мысли. И тем не менее Якоб Буркхардт[3], которого Ницше чтил, как чтят родного отца, и который отнюдь не был фили­стером, очень рано подметил в своем молодом друге эту странную склонность, я бы даже сказал, это на­стойчивое стремление мысли пускаться в опасные блуждания по высотам, где так легко сбиться с пути и «зарваться», — что и побудило Буркхардта благо­разумно отдалиться от Ницше и с достаточной долей [349] равнодушия — гетевский способ самозащиты! — на­блюдать за его окончательным падением...

Какая же сила гнала этого человека в непрохо­димые дебри неведомого и, обессилевшего, истерзан­ного, вновь и вновь поднимала его, точно истязующий бич, понуждая пробиваться вперед, пока нако­нец не убила, распяв на мученическом кресте мысли? Эта сила — его судьба; а его судьбою был его гений« Однако гений Ницше имеет еще и другое название: болезнь, и болезнь не в том расплывчатом и обоб­щенном понимании, в котором она легко ассоции­руется с представлением о гениальности, но в своем сугубо медицинском, клиническом значении, причем настолько специальном, что мы опасаемся быть запо­дозренными в филистерстве и услышать упреки в злопыхательских попытках дискредитировать твор­чество писателя, философа и психолога, под чьим воздействием сформировалась духовная жизнь целой эпохи. Но пусть меня поймут правильно. Уже неодно­кратно высказывалась мысль — и я хочу напомнить о ней, — что болезнь сама по себе есть нечто чисто формальное, и важна не эта внешняя форма, а то, с каким содержанием она связывается, что ее напол­няет, важно, кто болен. Если больной — какая-нибудь серая посредственность, то его болезнь никогда не станет для нас фактом духовной и художественной значимости. Другое дело, если это Ницше или До­стоевский, Медико-патологический фактор — всего лишь одна сторона истины, ее, если можно так выра­зиться, натуралистическая сторона; однако тот, кому дорога вся истина и кто желает относиться к ней с уважением, не станет из морального чистоплюйства отмахиваться от фактов, могущих представить истину в новом свете. В свое время доктор Мебиус[4] подвергся ожесточенным нападкам за то, что написал книгу, в которой с профессиональным знанием дела изобра­зил всю духовную эволюцию Ницше как историю бо­лезни прогрессивного паралитика. У меня эта книга никогда не вызывала возмущения. Доктор Мебиус рассказал в ней неопровержимую правду, свою правду врача.

[350] В 1865 году Ницше — ему шел тогда двадцать второй год — рассказывает своему университетскому товарищу Паулю Дейссену[5], будущему известному санскритологу и исследователю Вед, о забавном при­ключении, которое ему довелось пережить во время своей недавней поездки в Кельн. Желая познако­миться с городом и его достопримечательностями, Ницше воспользовался услугами гида и весь день по­святил экскурсии, а вечером попросил своего спут­ника свести его в какой-нибудь ресторан поприлич­нее. Однако провожатый — в нем чудится мне злове­щая фигура посланца судьбы — ведет его в публич­ный дом. И вот этот юноша, олицетворение мысли и духа, учености, благочестия и скромности, этот маль­чик, невинный и чистый, точно юная девушка, вдруг видит, как его со всех сторон обступает с полдюжины странных созданий в легких нарядах из блесток и газа, он видит глаза, устремленные на него с жадным ожиданием. Но он заставляет их расступиться, этот юный музыкант, филолог и почитатель Шопенгауэра; в глубине бесовского вертепа он заметил рояль, «единственную, — по его словам, — живую душу во всем зале»; инстинктивно он идет к нему и ударяет по клавишам. Чары тотчас рассеиваются; оцепенение исчезает; воля к нему возвращается, и он спешит спастись бегством.

Разумеется, назавтра он со смехом расскажет об этой истории своему приятелю. Ницше и не догады­вается о том, какое впечатление она произвела на него самого. Между тем впечатление это настолько сильно, что психологи назвали бы его не иначе, как «психической травмой»; и по тому, как глубоко был Ницше потрясен пережитым, по тому, как завладело оно его фантазией, по тому, как все более явственно и громко звучали впоследствии его отголоски, мы можем судить, насколько соблазнителен был грех для нашего святого. В четвертой части «Заратустры», книги, созданной двадцать лет спустя, в главе «Среди дочерей пустыни», мы находим написанное в стиле ориенталий стихотворение, которое своей гримасни­чающей шутливостью и мучительной безвкусицей [351] выдает нам все терзания уже неподвластной разуму и воле, самой ненасытной чувственности. В этом стихо­творении, своеобразной эротической грезе наяву, где Ницше с вымученным юмором рассказывает о «люби­мейших подругах, девах-кошках, Дуду и Зюлейке», перед нами снова мелькают усыпанные блестками юбчонки кельнских профессионалок. Он все еще не мо­жет их забыть. Очевидно, именно они, те давние «созда­ния в легких нарядах из блесток и газа», и послужили оригиналом, с которого были написаны сладостраст­ные «дочери пустыни»; а от них уже совсем недалеко, всего только четыре года, до базельской клиники, где со слов больного в историю болезни запишут, что в молодости он дважды заражался венерическими болезнями. Из истории болезни, составленной в Иенской клинике, мы узнаем, что в первый раз это прои­зошло в 1866 году. Таким образом, через год после своего кельнского бегства, он, на этот раз уже без сатаны-совратителя, сам разыскивает подобное же заведение и заражается (по мнению некоторых — на­меренно, чтобы наказать себя за грех) болезнью, ко­торой суждено было изломать его жизнь и в то же время вознести ее на несказанную высоту. Да, именно так, потому что именно его болезнь стала источником тех возбуждающих импульсов, которые порой столь благотворно, а порой столь пагубно дей­ствовали на целую эпоху.

Несколько лет спустя университетская кафедра в Базеле ему опостылела: он угнетен своим постоян­ным, все усиливающимся нездоровьем и вместе с тем тоскует по свободе, что, в сущности, одно и то же. Поклонник Вагнера и Шопенгауэра, он рано провоз­гласил своими учителями жизни искусство и филосо­фию, отдав им предпочтение перед историей. Теперь он отворачивается и от того раздела истории, кото­рый был его специальностью — от филологии. Он выходит на пенсию по состоянию здоровья, покидает Базель и, не связывая себя более никакой службой, подолгу живет в скромных пансионах на междуна­родных курортах Италии, Южной Франции, Швей­царских Альп. Здесь он пишет свои книги, блестящие [352] по стилю, сверкающие дерзкими выпадами против современности, психологически все более смелые, по­добные все более ярким, все более ослепительным вспышкам света. В письмах он называет себя «чело­веком, который ничего так не желает, как иметь воз­можность ежедневно утрачивать хотя бы по одной успокоительной иллюзии, и который ищет и находит все свое счастье в постепенном, с каждым днем все более полном духовном освобождении. Возможно даже, что я больше хочу быть человеком духовно свободным, чем могу быть им». Это признание сде­лано очень рано, уже в 1876 году; оно как бы пред­восхищает его будущую судьбу, его будущее круше­ние — это предчувствие человека, от которого позна­ние потребует большего, чем он сможет выдержать, и который потрясет весь мир зрелищем собственного самораспятия.

Вслед за великим художником Ницше мог бы сказать о своих творениях: «In doloribus pinxi»[6], и это верно определило бы как его духовное, так и его фи­зическое состояние, В 1880 году он признается своему врачу доктору Эйзеру: «Существование стало для меня мучительным бременем, и я давно покончил бы с ним, если бы терзающий меня недуг и необходи­мость ограничивать себя решительно во всем не да­вали мне материала для самых поучительных экспе­риментов и наблюдений над сферою нашего духа и нравственности... Постоянные изнурительные страда­ния; многочасовые приступы дурноты, какие бывают при морской болезни; общая расслабленность, чуть ли не паралич, когда я чувствую, что язык у меня отнимается, и в довершение всего жесточайшие при­падки, сопровождаемые неудержимой рвотой (в по­следний раз она продолжалась трое суток, без минуты облегчения. Я думал, что не выдержу этого. Я хотел умереть)... Как рассказать вам об этой все­часной муке, об этой непрекращающейся головной боли, о тяжести, которая давит мне на мозг и на глаза, о том, как все тело мое немеет от головы до кончиков пальцев на ногах!» Неведение, проявляемое им и, что еще удивительнее, его врачами, относительно [353] природы его страданий, кажется почти необъ­яснимым. Постепенно он все же начинает понимать, что его болезнь мозгового происхождения, и припи­сывает ее наследственной предрасположенности: по словам Ницше, отец его умер от «размягчения мозга», что, однако, ни мало не соответствует истине: пастор Ницше погиб в результате несчастного слу­чая, от сотрясения мозга, полученного им при падении. Объяснить подобное непонимание причин собственной болезни, а может быть, и сознательную диссимуляцию понимания можно, с одной стороны, тем, что гений у Ницше был неотделим от болезни, тесно с нею переплелся, и они развивались вместе — его гений и его болезнь, — ас другой стороны, еще и тем, что для гениального психолога объектом самого беспощадного исследования может стать все что угод­но — только не собственный гений.

Наоборот, собственная гениальность становится для Ницше предметом восхищенного удивления, до­водит до гипертрофии его чувство собственного до­стоинства, развивает в нем бесстыдную, до кощун­ства доходящую самовлюбленность. Более того, в своей беспредельной наивности Ницше упоенно вос­славляет то состояние эйфорического возбуждения, ту предельную обостренность чувств, которые в дей­ствительности являются лишь симптомами болезни, ее обманчиво блаженной оборотной стороной. Вели­колепно описана им эта болезненная экзальтация в одной из его последних книг, в «Ессе homo», где он уже почти теряет власть над собою; в восторженных словах рассказывает он здесь о том необычайном фи­зическом и духовном подъеме, который позволил ему в невероятно короткий срок создать поэму о Заратустре. В литературном отношении эта страница -истинный шедевр, настоящий tour de force языка и стиля, сравнимый разве только с удивительнейшим разбором увертюры к «Мейстерзингерам» в «По ту сторону добра и зла» и с гимном дионисийской сущ­ности мира, которым заканчивается «Воля к власти». «Есть ли у кого-нибудь сейчас, — спрашивает он в «Ессе homo», — в конце XIX века, ясное [354] представление о том, что поэты более мощных столетий назы­вали вдохновением? Если нет, я вам разъясню». И он необычайно ярко рисует нам экстатическое парение духа, упоительные восторги и озарения, осенявшие древних поэтов, наития, переполнявшие их божест­венным ощущением силы и могущества, — чувства, которые он, однако, воспринимает как нечто атави­стическое, демонически-первобытное, присущее иным, «более сильным», более близким божеству эпохам человеческого развития, как нечто психически лежа­щее за пределами, «выпадающее» из возможностей нашей расслабленной, рационалистической современ­ности. А между тем «в действительности» — впрочем, что более «действительно», переживание, или поро­ждающая его болезнь? — в действительности Ницше описывает лишь то роковое состояние перевозбужде­ния, которое, точно злая насмешка, предшествует при прогрессивном параличе завершающему взрыву бе­зумия.

Когда Ницше называет Заратустру творением, ря­дом с которым все созданное людьми выглядит убо­гим и преходящим, когда он заявляет, что ни Гете, ни Шекспир, ни Данте не могли бы и мгновения удержаться на головокружительных высотах его кни­ги и что у всех исполинов духа вместе взятых не до­стало бы мудрости и доблести даже на одну из речей Заратустры, мы понимаем, что перед нами — прояв­ление мании величия, один из эксцессов порвавшего с разумным началом самосознания. Говорить о себе подобные вещи доставляет, должно быть, немалое удовольствие, однако же я считаю это непозволи­тельным. Возможно также, что я только распишусь в собственной ограниченности, когда добавлю к ска­занному, что и вообще отношение Ницше к своей книге о Заратустре представляется мне результа­том самой слепой переоценки. Эта книга была им написана «под библию», что и сделало ее наиболее популярным из его произведений; однако она далеко не самая лучшая его книга. Ницше был прежде всего крупнейшим критиком и культурфилософом, первоклассным, европейского масштаба прозаиком [355] и эссеистом шопенгауэровской школы, чей талант достиг наивысшего расцвета в пору создания та­ких книг, как «По ту сторону добра и зла» и «Генеа­логия морали». С поэта спрашивается не так много, как с критика, однако Ницше никогда не обладал и этим немногим, разве только иногда, в редкие минуты лирического вдохновения, не настолько все же сильного, чтобы он мог создать произведение крупное и творчески самобытное. Заратустра с его полетами по воздуху, с его танцевальными вывертами и головой, увенчанной розами смеха, никем не узна­ваемый и повторяющий свое вечное[7]; «Будьте твер­ды»— всего лишь безликая, бесплотная химера, аб­стракция, лишенная какой бы то ни было объемности; он весь состоит из риторики, судорожных потуг на остроумие, вымученного, ненатурального тона и сомнительных пророчеств, — это беспомощная схема с претензией на монументальность, иногда довольно трогательная, чаще всего — жалкая; нелепица, от ко­торой до смешного один только шаг.

Одновременно я вспоминаю, с каким ожесточе­нием нападал Ницше на многое (чтобы не сказать на все), перед чем прежде благоговел: на Вагнера, на музыку вообще, на мораль, на христианство, я чуть было не добавил; на немцев, — и я с несомненностью вижу, что, несмотря на ярый обличительный запал его наскоков, у него никогда не хватало духу высту­пить всерьез против всех этих, в сущности, очень для него дорогих вещей; и что, понося и оплевывая их, он на свой лад выражал этим бесконечное преклонение перед ними. Чего только не наговорил он в свое время о Вагнере! Но вот мы открываем «Ессе homo» и читаем о священной минуте, когда в Венеции скон­чался Рихард Вагнер. Как же так, спрашиваете вы себя, откуда эти слезы в голосе, как может быть «священной» минута кончины того самого Вагнера, которого Ницше тысячу раз изображал мерзопакост­ным шутом и развращенным развратителем? Ницше бесконечно выясняет и никак не может выяснить своих отношений с христианством, и за это просит прощения у своего друга, музыканта Петера Гаста: [356] он уверяет его, что в мире идеального он не знает ничего прекраснее христианства, он вспоминает, что, в конце концов, все предки его из рода в род были христианскими священниками, и с полной убежден­ностью говорит: «В сердце своем я никогда и ничем не согрешил против христианства». Но разве не он срывающимся от волнения голосом называл христи­анство «клеймом позора, запятнавшим человечество на веки веков», и при этом не преминул высмеять точку зрения, согласно которой германцы обладали якобы каким-то особым, специфическим предрасполо­жением к христианству? Что общего — спрашивает Ницше — могло быть у ленивого, несмотря на всю его хищную воинственность, невежи германца, этого чувственно-холодного любителя поохотиться и выпить пивка, ушедшего в своем духовном и религиозном развитии никак не дальше какого-нибудь американ­ского индейца и лишь десять столетий назад пере­ставшего приносить своим богам человеческие жерт­вы, — что могло быть у него общего с высочайшей моральной утонченностью христианства, с восточной филигранной изощренностью его мысли, отшлифован­ной раввинским умом! На чьей стороне симпатии Ницше — сомневаться не приходится. «Антихрист», он дает своей автобиографии наихристианнейшее на­звание «Ессе homo». И свои последние записки, уже в безумии, подписывает именем «Распятый».

Можно было бы сказать, что отношение Ницше к излюбленным объектам его критики всегда было отношением пристрастия, которое, не имея само по себе определенной позитивной или негативной окра­ски, постоянно переходило от одной полярности к другой. Совсем незадолго до своей духовной смерти он посвящает вагнеровскому «Тристану» вдохновен­но-восторженную страницу. А между тем еще в пору своего, казалось бы, беззаветного служения Вагнеру, задолго до того, как он отдал на суд широкой пуб­лики свою книгу о вагнеровских торжествах «Рихард Вагнер в Байрейте», он в Базеле как-то высказывает в разговоре с близкими друзьями несколько глубоко проницательных и вместе с тем столь резких замечаний [357] о «Лоэнгрине», что они кажутся предвосхище­нием «Дела Вагнера», написанного Ницше пятна­дцать лет спустя. В отношении Ницше к Вагнеру не было никакого перелома, как бы нас ни старались в этом убедить. Публике нравится думать, что в жиз­ни и творчестве великих людей обязательно должен быть переломный момент. Был обнаружен перелом­ный момент у. Толстого, чья духовная эволюция в действительности поражает своей железной законо­мерностью, психологической предрешенностью фактов позднейших фактами изначальными. Был обнаружен переломный момент и в творчестве самого Вагнера, которое развивалось с неменьшей последователь­ностью и логикой. Та же участь постигла и Ницше, а между тем, какой бы прихотливо-пестрой игрой ни удивляла нас его мысль, по складу своему почти всегда афористическая, как бы ни были разительны и .самоочевидны противоречия, которые мы обнаружи­ваем в его творчестве, он уже с самого начала тот, кем стал впоследствии; он всегда одинаков, всегда верен себе. И уже первые работы молодого профес­сора: «Несвоевременные размышления», «Рождение трагедии», трактат «Философ», написанный в 1873 го­ду, — содержат не только в зародыше, но и в со­вершенно законченном виде все его позднейшие идеи, все то, что он называл своей веселой вестью. Изменяется лишь, делаясь все более возбужденной, интонация, крикливее звучит голос, и все более пре­увеличенным, почти гротескно-отталкивающим стано­вится жест. Меняется только манера письма; вначале удивительно музыкальная, выдержанная в благород­ных традициях немецкой гуманистической прозы и воспринявшая свойственную ей чинную размеренность тона, подчеркнутую несколько книжным, старомодно правильным строем речи, она делается мало-помалу неприятно-легковесной, фатоватой, приобретает черты лихорадочной взвинченности и наконец вырождается в прямое паясничанье, в «сверхфельетонизм», гремя­щий всеми колокольцами шутовского колпака.

Однако вопрос далеко еще не исчерпывается кон­статацией того факта, что творчество Ницше в своей [358] основе отличается абсолютным единством и однород­ностью. Развиваясь в русле шопенгауэровской фило­софии, оставаясь учеником Шопенгауэра даже после идейного разрыва с ним, Ницше в течение всей своей жизни по сути дела лишь варьировал, разрабатывал и неустанно повторял одну-единственную, повсюду присутствующую у него мысль, которая, выступая вначале как нечто совершенно здравое и неоспоримо правомочное с точки зрения насущных потребностей времени, с годами все более начинает походить на дикий вопль исступленной менады, так что мы вправе были бы назвать историю творчества Ницше историей возникновения и упадка одной мысли.

Что же это за мысль? На этот вопрос мы сможем ответить только тогда, когда нам удастся проанали­зировать ее основные слагаемые, когда мы разложим ее на элементы, противоборствующие в ней. Вот эти элементы — я перечисляю их здесь в произвольном порядке; жизнь, культура, сознание или познание, ис­кусство, аристократизм, мораль, инстинкт... Домини­рующим в этом комплексе идей является понятие культуры. Оно почти уравнено в правах с жизнью: культура — это все, что есть в жизни аристократиче­ского; с нею тесно связаны искусство и инстинкт, они источники культуры, ее непременное условие; в каче­стве смертельных врагов культуры и жизни высту­пает сознание и познание, наука и, наконец, мо­раль, — мораль, которая будучи хранительницей истины, тем самым убивает в жизни все живое, ибо жизнь в значительной мере зиждется на видимости, искусстве, самообмане, надежде, иллюзии, и все, что живет, вызвано к жизни заблуждением.

От Шопенгауэра Ницше унаследовал взгляд, со­гласно которому «жизнь уже как представление яв­ляет собою внушительное зрелище, независимо от того, дана ли она нам в непосредственном созерца­нии или отображена искусством»; иными словами, Ницше заимствовал шопенгауэровский тезис о том, что жизнь заслуживает оправдания лишь как явление эстетическое. Жизнь — это искусство и видимость, не более того. Поэтому выше истины (истина [359] относится к компетенции морали) стоит мудрость (поскольку она — вопрос культуры и жизни) — тра­гически-ироническая мудрость, побуждаемая художе­ственным инстинктом во имя культуры ограничивать науку и защищающая наивысшую ценность — жизнь, против двух ее главных противников: против песси­мизма чернителей жизни и адвокатов потустороннего, или нирваны, и против оптимизма рационалистов, против тех, кто мечтает об улучшении мира и земном рае для всего человечества, кто мелет вздор о спра­ведливости и трудится над подготовкой социалисти­ческого восстания рабов. Эту трагическую мудрость, благословляющую всю ложь, всю жестокость, весь ужас жизни, Ницше назвал именем Диониса.

Впервые имя радостно опьяняющего бога появ­ляется в юношеском мистико-эстетическом трактате Ницше «Рождение трагедии из духа музыки», где «дионисийское» духовно-эстетическое начало противо­поставлено принципу искусства аполлонийского, ис­кусства рассудочного и объективного, аналогично тому, как в знаменитом трактате Шиллера «наивное» противопоставлено «сентиментальному». В «Рожде­нии трагедии» мы впервые сталкиваемся с термином «теоретический человек», и здесь Ницше впервые ополчается на Сократа как на наиболее яркое вопло­щение типа «теоретического человека», человека, отрицающего инстинкт, превозносящего сознание и поучающего, что благом может быть только то, что познано, — на Сократа, врага Диониса и убийцу трагедии.

Согласно Ницше, от Сократа ведет свое проис­хождение ученая александрийская культура, немочная, книжная, чуждая мифологии и чуждая жизни; культура, в которой одержали победу оптимизм и ве­ра в разум, а также практический и теоретический ути­литаризм, якобы являющийся наравне с демократией симптомом одряхления, психологической усталости. Человек этой сократовской антитрагической куль­туры — расслабленный оптимизмом и рассудочностью теоретический человек — уже не способен восприни­мать вещи в их целостности, во всем их естественном [360] трагизме. Однако, по убеждению юного Ницше, время сократовского человека миновало. На арену жизни выходит новое поколение, героическое, отважное; оно с презрением отметает все расслабляющие доктрины; и в современном мире, мире 1870 года, уже явственно ощутимы первые признаки пробуждения диоиисийского начала; трагедия рождается вновь: из глубин немец­кого духа, немецкой музыки, немецкой философии.

Как он смеялся впоследствии над своей юноше­ской верой в немецкий дух! Как смеялся надо всем, что тогда в нее вкладывал, — как смеялся над самим собою! Действительно, Ницше, каким мы его знаем, уже весь в этой своей первой книге, в этой романти­чески-мечтательной, окрашенной мягким гуманизмом прелюдии к своей философской системе; мы найдем здесь даже его взгляд на будущие судьбы мира и его идею общности западной культуры, хотя покамест его по преимуществу занимает проблема культуры немецкой; он глубоко верует в ее великую миссию, но считает, что создание бисмарковского мощного госу­дарства, демократия с ее враждебностью ко всему оригинальному, политика и самодовольное упоение военной победой чреваты для этой миссии самыми губительными последствиями. В блистательной диатрибе, направленной против старчески немощной, пошлой книжки теолога Давида Штрауса «Старая и новая вера», он обличает опасность сытого фили­стерского самодовольства, ибо оно грозит опошлить немецкий дух, лишить его всей присущей ему глу­бины. Есть что-то почти пугающее в той пророческой ясности взгляда, с какой молодой философ уже те­перь провидит свою судьбу; кажется, она, словно раскрытая книга, лежит перед ним во всей своей трагичности. Я говорю о том месте книги, где Ницше, издеваясь над этической трусостью вульгарного про­светителя Штрауса, предостерегает его от искушения строить правила практической морали на основе столь милого его сердцу дарвинизма, на законе bellum omnium contra omnes[8] и на преимущественном [361] праве сильнейшего, и где он рекомендует Штраусу довольствоваться злыми нападками на попов и чу­деса, поскольку это наилучший способ завоевать симпатии филистеров. Что касается его самого, то в глубине души он уже знает, что пойдет на любые крайности, на прямое сумасбродство, лишь бы за­воевать ненависть филистеров.

Наиболее полно, хотя все еще в полемической форме, Ницше излагает свою основную идею, о ко­торой я говорил выше, во втором из своих «Несвое­временных размышлений», носящем название «О пользе и вреде истории для жизни». Эта примеча­тельная книга по сути дела представляет собой всего лишь подробно разработанную вариацию гамлетов­ских слов о том, что «решимости природный цвет хиреет под налетом мысли бледным». Озаглавлена работа неправильно, поскольку речь в ней идет глав­ным образом о вреде, а не о пользе истории для жизни, потому что с точки зрения Ницше жизнь — единственное, что ценно и свято, единственное, что может быть эстетически оправдано.

XIX век называли столетием истории. И в самом деле, в XIX веке впервые был выдвинут и разработай исторический принцип подхода к действительности, принцип, о котором прежние культуры, именно как культуры, то есть как художественно самодовлею­щие, замкнутые в себе жизненные уклады, знали очень мало или почти совсем ничего. И вот Ницше выступает против «исторической болезни», которая, по его мнению, парализует жизнь, лишает ее спон­танности. Быть в наши дни образованным, утвер­ждает он, значит получить историческое образование. Между тем греки вообще не получали исторического образования, но кто осмелился бы назвать гре­ков неучами? История, если она становится предме­том чистого, не связанного с жизнью познания, если она не уравновешена «пластической одаренностью» и творческой непосредственностью, гибельна, это —-смерть. Познать историческое явление значит убить его. Именно таким путем научное познание покон­чило с религией, которая теперь находится при [362] последнем издыхании. Историко-критическое исследо­вание христианства, — говорит Ницше, болея душой за уходящее прошлое, — без остатка растворило христианство как религию в науке о христианстве. Анализ религии с позиций истории — продолжает он — «приводит к обнаружению фактов, неизбежно разрушающих благочестивые иллюзии, без которых не может жить ничто, стремящееся к жизни». Только б любви, только овеянный иллюзией любви человек становится творцом. К истории следовало бы под­ходить как к произведению искусства, только так она могла бы стать одним из созидательных факто­ров культуры, — однако это не согласовалось бы с духом современности, аналитическим и враждебным всякому искусству. История не оставляет места для инстинкта. Вскормленный, или, вернее, перекормлен­ный историей человек уже не отваживается действо­вать естественно, «отпустить удила», довериться «благородному животному» — своему инстинкту. История всегда недооценивает нарождающееся но­вое и парализует волю к действию, ибо всякое дей­ствие неизбежно ущемляет и подрывает установлен­ные авторитеты. Единственное, чему учит история и что она создает — это справедливость. Но жизни не нужна справедливость; наоборот: ей нужна неспра­ведливость, она несправедлива по самому своему существу. «Нужно быть очень сильным, — говорит Ницше (и мы начинаем подозревать, что в себе са­мом он такой силы не ощущает), — чтобы жить, забы­вая, до какой степени это одно и то же: жить и быть несправедливым». Но все дело как раз и заклю­чается в умении забывать. И Ницше требует отказа от истории ради того, что не есть история, — ради искусства и силы, так как только они дают возмож­ность забыть, ограничить кругозор, — требование, которое гораздо легче выдвинуть, чем осуществить, Добавили бы мы от себя. Ибо с ограниченным круго­зором надо родиться, попытка же ограничить его искусственным путем была бы только эстетскою по­зой, ханжеством, была бы изменой собственной судьбе, а это никогда добром не кончается. Однако [363] Ницше, в весьма привлекательной и благородной форме, настаивает именно на сверхисторическом поскольку оно способно отвлечь наши взоры от слу­чайностей процесса становления и обратить их на то что сообщает бытию характер вечной и устойчивой сущности, — на искусство и религию. Наука объяв­ляется врагом, ибо она не видит и не знает ничего кроме становления, кроме исторического процесса, и не признает вечного и сущего. Забвение ей нена­вистно, потому что оно убивает знание; и, наконец, наука стремится устранить все, что ограничивает человеческий кругозор, стремится сделать его бес­предельным. А между тем все живое нуждается в защитной атмосфере, все живое окружает себя дымкою тайны, облекается в покровы спасительных иллюзий. И потому жизнь под владычеством науки гораздо менее достойна названия жизни, чем жизнь, подчиняющаяся не науке, но инстинкту и могучим иллюзиям.

Читая о «могучих иллюзиях», мы невольно вспо­минаем Сореля[9] и его книгу «Sur la violence»[10], в ко­торой пролетарский синдикализм еще сближается с фашизмом и которая объявляет неотъемлемой движущей силой истории любой миф, получивший массовое распространение, безотносительно к тому, отражает ли он истину или нет. Мы задаем себе также вопрос, не лучше ли было бы воспитывать в массах уважение к истине и разуму и самим на­учиться уважать их требования справедливости, чем заниматься распространением массовых мифов и вооружать против человечества орды, одержимые «могучими иллюзиями»? Во имя чьих интересов делается это в наши дни? Уж наверняка не во имя интересов культуры. Впрочем, Ницше ничего не знает о массах, да и не желает знать. «К дьяволу их! — восклицает он, — а заодно и статистику!» Он хочет, чтобы настало время — и он возвещает его приход, — когда можно будет, заняв неисторическо-сверхисторическую позицию, мудро стоять в стороне [364] от всех комбинаций мирового процесса, иначе говоря, от всех событий человеческой истории, и, выбросив раз и навсегда из головы всякую мысль о каких-то там массах, устремить все внимание на гигантов, на своих стоящих над временем современников, чьи го­лоса в вышине, над всей ярмарочной сутолокой исто­рии, ведут свой бессмертный духовный разговор. Наи­высший идеал человечества не в конечной цели про­гресса, а в лучших представителях человеческого рода. Так выглядит ницшевский индивидуализм. Это эстетический культ гения и героя, заимствованный им у Шопенгауэра вместе с твердым убеждением в том, что счастье недостижимо и что человеку пред­ставляется только одна достойная возможность — героический жизненный путь. Однако у Ницше, под воздействием его преклонения перед силой и красо­той жизни, шопенгауэровская мысль претерпевает известную трансформацию, претворяясь в своеобраз­ный героический эстетизм; и покровителем создан­ного им культа Ницше провозглашает бога трагедии, Диониса. Именно этот дионисийский эстетизм и пре­вратил Ницше в крупнейшего психолога и критика морали из всех, каких знала история культуры.

Он был рожден, чтобы стать психологом, и психо­логия была его доминирующей страстью; в сущности, познание и психология у него одна и та же страсть, и ничто так не свидетельствует о внутренней проти­воречивости этой великой и страждущей души, всегда ставившей жизнь выше науки, как ее самозабвенная, беззаветная приверженность к психологии. Ницше был психологом уже в силу признания шопенгауэ­ровского тезиса о том, что не интеллект порождает волю, а, наоборот, воля порождает интеллект, что воля есть первичное и главенствующее, между тем как интеллект играет по отношению к ней роль чисто служебную, второстепенную. Интеллект как подсоб­ное орудие воли — исходная точка всякой психологической теории, всякой психологии, видящей свою цель в обличении и в «подозрении»; и естественно, Ницше, апологет жизни, бросается в объятия морали. Он ставит под подозрение все [365] «благие» порывы, приписывая их дурным побужде­ниям, «злые» же побуждения он провозглашает бла­городными и возвышающими жизнь. В этом и заключается его «переоценка всех ценностей».

То, что прежде называлось у него «сократизмом» «теоретическим человеком», сознанием, исторической болезнью, теперь получает краткое название «мо­рали», и прежде всего «христианской морали», кото­рая предстает в его изображении как нечто беско­нечно ядовитое, злое, враждебное жизни. Здесь не­обходимо напомнить, что моральный критицизм был не только и не столько индивидуальной склонностью самого Ницше, сколько общей тенденцией эпохи. Эпоха эта — конец века, время, когда европейская интеллигенция впервые выступила против ханжеской морали своего викторианского буржуазного столе­тия[11]. И яростный бой, который Ницше ведет против морали, не только входит составным элементом в об­щую картину борьбы, но подчас поражает чертами удивительно органической, родственной близости с нею. Нельзя не поразиться близким сходством ряда суждений Ницше с теми выпадами против морали, отнюдь не только эффектными, которые примерно в то же время так шокировали и веселили читателей английского эстета Оскара Уайльда[12]. Когда Уайльд провозглашает: «For, try as we may, we cannot get behind the appearance of things to reality. And the terrible reason may be that there is no reality in things apart from their appearances»[13]; когда он говорит об «истинности масок» и об «упадке лжи», когда он вос­клицает: «То me beauty is the wonder of wonders, It is only shallow people who do not judge by ap­pearances, The true mystery of the world is the visible, not the invisible»;[14] когда он утверждает, будто [366] истина — понятие до такой степени индивидуальное, что два разных человека оценивают ее всегда по-разному; когда он говорит: «Every impulse that we strive to strangle broods in the mind, and poisons us... The only way to get rid of a temptation is to yield it»[15] и: «Don't be led astray into the paths of virtue»[16],— мы убеждаемся, что все это вполне могло выйти из-под пера Ницше. С другой стороны, когда мы читаем у Ницше: «Серьезность, сей недвусмысленный признак замедленного обмена веществ»; «Искусство освящает ложь и оправдывает волю к самообману»; «Мы прин­ципиально склонны утверждать, что, чем превратнее суждение, тем оно нам необходимее»; «Мнение, будто истина важнее видимости, не более чем моральный предрассудок» — мы снова убеждаемся, что среди этих изречений нет ни одного, которое не могло бы фигурировать в комедиях Оскара Уайльда and get a laugh in the St. James's Theatre[17]. Когда хотели вы­сказать Уайльду особую похвалу, сравнивали его пьесы с комедией Шеридана «The School for Scandal»[18]. Есть и у Ницше немало такого, что кажется вышед­шим из этой школы.

Разумеется, сопоставление Ницше с Уайльдом может показаться кощунственным, — ведь англий­ский поэт известен прежде всего своим дендизмом, тогда как Ницше был чем-то вроде святого подвиж­ника имморализма. И все же мученичество Уайльда, более или менее добровольное, его трагический фи­нал, Редингская тюрьма[19] — все это сообщает его ден­дизму своего рода налет святости, который — в этом не приходится сомневаться — должен был бы вызвать у Ницше самое горячее сочувствие. Ибо единственное, что примиряло его с Сократом, была роковая чаша цикуты, бестрепетно выпитая греческим [367] философом, его героически-жертвенная смерть произведшая, по мнению Ницше, неотразимое впе­чатление на греческую молодежь и на Платона. И по той же причине ненависть Ницше к историческому христианству совершенно не затронула личности Иисуса Христа из Назарета, чья смерть и крестная мука были для него предметом глубочайшего благо­говения и любви, примером, которому он добро­вольно последовал.

Его жизнь была пьянящим хмелем и страда­нием — сплавом высочайшей эстетической пробы, в котором, если говорить языком мифа, слились во­едино Дионис и Распятый. Потрясая тирсом, он вос­пел экстатический гимн могучей и прекрасной, безнравствённо-торжествующей жизни и вызвал на бой иссушающий разум, чтобы спасти жизнь от оскудения, а между тем никто не служил страданию вернее и преданнее, чем он.

«Место, занимаемое человеком на иерархической лестнице, определяется теми страданиями, которые он может вынести». Антиморалист так не скажет. И когда Ницше пишет: «Если говорить о страданиях и воздержанности, то жизнь моя в последние годы ничем не уступит жизни аскетов прежних времен», — в сло­вах этих нет ничего похожего на антиморализм. Нет, он не ищет сострадания, он говорит с гордостью: «Я хочу муки, и такой тяжкой, какая только может выпасть на долю человека». И мука стала его добро­вольным уделом, тяжкая мука страстотерпца-святого, ибо шопенгауэровский святой[20] по существу всегда оставался для него высочайшим образцом человече­ского поведения, и именно его жизненный путь Ницше воплотил в своем идеале «героической жизни». Что отличает святого? Святой никогда не делает того, что ему приятно, но делает всегда то, что ему неприятно. Именно так и жил Ницше. «Лишить себя всего, что почитаешь, лишить себя самой возможности что бы то ни было почитать... Ты должен стать господином над самим собой, господином над своими добродетелями». Это и есть тот «прыжок выше своей головы», то сальто, самое трудное из всех, о котором когда-то [368] говорил Новалис. У Ницше в этом сальто (слово сальто заимствовано из циркового жаргона, у акробатов) отнюдь не чувствуется задорной грации, и оно ничем не напоминает легкого порхания танцовщика-профес­сионала. Легко «порхать» Ницше вообще никогда не умел, это всегда выглядело у него очень беспомощно и производило неприятное впечатление. Для Ницше сальто Новалиса — это кровавое самоистязание, покаянное умерщвление плоти, морализм. Самое понятие истины проникнуто у него аскетизмом, ибо истина для него то, что причиняет страдание, и ко всякой истине, приятной ему, он отнесся бы с недоверием. «Среди сил, взращенных и выпестованных моралью,— говорит он, — была также и правдивость; но правдивость в конце концов обращается против морали, вскрывает ее телеологию, корыстность всех ее оценок...» Таким образом, «имморализм» Ницше — это самоупразднение морали из побуждений правдивости, вызванное своеобразным избытком морали; это своего рода моральное роскошество, моральное расточительство, подтверждением чему служат слова Ницше о наследственных моральных богатствах, которые, сколько их ни трать и ни разбрасывай, никогда не оскудевают.

Вот что кроется за всеми страшными словами и экзальтированными пророчествами о власти, насилии, жестокости, политическом вероломстве, за всем, чем наполнены его последние книги и во что так блиста­тельно выродилось его положение о жизни как эсте­тически самоценной сущности, и о культуре, осно­ванной на господстве инстинктов, не разъедаемой никакой рефлексией. «Весьма признателен», — с сар­казмом ответил он однажды некоему присяжному кри­тику, обвинявшему его в том, что он будто бы ратует за упразднение всех добропорядочных чувств, — не­понимание глубоко задело его. Еще бы! Ведь побу­ждения его были самыми позитивными, самыми до­брожелательными, он лелеял мечту об ином, более возвышенном и мудром, более гордом и прекрасном человечестве и, если так можно выразиться, «ничего и в мыслях не имел», — во всяком случае, не имел [369] в мыслях «ничего худого», хотя злого имел немало. Потому что все, в чем есть глубина, таит в себе зло. Глубочайшее зло несет в себе уже сама жизнь; жизнь не сказочка, придуманная моралью; она ничего не знает об «истине»; она зиждется на видимости, на художественном обмане; она глумится над доброде­телью, ибо по самой сути своей жизнь есть беззако­ние и притеснение, — и потому, — говорит Ницше — бывает пессимизм силы, бывает интеллектуальное предрасположение к жестокому, ужасному, злому, к сомнению в истинности бытия, но проистекает это не от слабости, а от «полноты бытия», от «избытка жизненных сил». И, как всякий больном в состоянии эйфории, он самодовольно приписывает их себе, этот «избыток жизненных сил» и «полноту бытия», и рьяно принимается доказывать, что именно те сто­роны жизни, которые до сих пор отвергались, и пре­жде всего отвергались христианством, — что именно они-то и есть самые прекрасные, самые достойные утверждения и прославления. Жизнь превыше всего! Но почему? Этого он не объяснял. Он никогда не обосновывал, почему следует боготворить жизнь и за­чем нужно поддерживать ее и сохранять; он только говорил, что жизнь выше познания, ибо, когда позна­ние уничтожает жизнь, оно уничтожает само себя. Жизнь есть предпосылка познания, и, следовательно, познание заинтересовано в сохранении жизни. Таким образом, жизнь, по-видимому, нужна для того, чтобы было что познавать. Подобная логика, думается все же, едва ли может служить в наших глазах доста­точным оправданием ницшевского пламенного вос­хваления жизни. Если бы он рассматривал жизнь как творение божие, его можно было бы понять и проникнуться уважением к его религиозным чув­ствам, пусть бы даже мы сами и не видели особых причин падать ниц перед мирозданием, под которое подложена взрывчатка современной физики. Но нет, в его понимании жизнь — это лишь грубое и бессмыс­ленное порождение воли к власти, долженствующее вызывать наш благоговейный восторг именно своей бессмысленностью и чудовищным отсутствием всякой [370] морали. «Эвоэ!» — а не «Осанну» возглашает он жизни, и клич его звучит на редкость надрывно и вымученно. Он должен доказать, этот клич, что в чело­веке нет ничего сверх биологии, ничего такого, что целиком не поглощалось бы и не растворялось в же­лании жить, ничего, что позволяло бы стать выше этого желания, высвободиться из-под его власти и обрести свободу критического суждения о жизни, ту свободу, которую Ницше, возможно, и обозначает словом «мораль», и которая, не внося в жизнь, столь милую его сердцу, никаких серьезных изменений (жизнь для этого слишком уж неисправима), все же могла бы послужить для нее хотя бы смягчающим паллиативом, а нашу совесть сделать более неприми­римой,— чем, собственно, и занималось христианство. «Вне жизни нет ни одной устойчивой точки, опираясь на которую можно было бы судить о бытии, ни одной инстанции, перед которой жизни могло бы быть стыдно», — говорит Ницше. Так-таки нет? Нам ка­жется, что одна такая инстанция все же есть; ей со­всем необязательно называться моралью, пусть это будет просто человеческий дух, та человеческая сущ­ность, которая проявляет себя в критике, в иронии, в свободолюбии, которая, наконец, выносит приговор жизни. «Над жизнью нет судьи». Так ли? Ведь как-никак в человеке природа н жизнь перерастают са­мих себя, в нем они утрачивают свою «невинность» и обретают дух, а дух есть критическое суждение жиз­ни о самой себе, И потому человеческая сущность наша, глубоко человеческое нечто внутри нас с жало­стью и состраданием смотрит на ницшеаские домыслы об «исторической болезни» и на выдвигаемую в про­тивовес ей теорию «жизненного здоровья», которая впервые появляется у Ницше еще в тот период, когда он был способен судить о вещах трезво, и которая затем вырождается у него в вакхически неистовую ярость против правды, нравственности, религии, чело­вечности, — против всего, что хоть в какой-то мере может служить обузданию зла и жестокостей жизни. На философию Ницше, как мне кажется, самым губительным, даже роковым образом повлияли два [371] заблуждения. Первое из них заключается в том, что он решительно и, надо полагать, умышленно искажал существующее в этом мире реальное соотношение сил между инстинктом и интеллектом, изображая дело таким образом, что будто уже настали ужасные времена господства интеллекта и нужно, пока еще не поздно, спасать от него инстинкты. Однако в действи­тельности, стоит нам только подумать, до какой сте­пени у большинства людей интеллект, разум, чувство справедливости подчинены и задавлены волевыми импульсами, безотчетными побуждениями, корыстью, как мысль о преодолении интеллекта посредством ин­стинктов покажется нам абсурдной. С исторической точки зрения она была оправдана, поскольку выражала реакцию на положение, создавшееся в определенный период в философии, когда последнюю захлестывал филистерски самодовольный рационализм. Но, даже и объясненная таким образом, эта мысль требует опровержения. Действительно, существовала ли когда-нибудь необходимость защищать жизнь про­тив духа? Грозила ли когда-нибудь миру малейшая опасность погибнуть от избытка разума? Нет, не ста­новиться под знамя инстинктов и силы и не превозно­сить «прежде незаслуженно отвергавшиеся» стороны жизни, находя высшее благо в преступлении (а мои современники имели возможность убедиться в несо­стоятельности и бессмыслице преступления), нет, нам, хотя бы из простого великодушия, следовало под­держивать и оберегать и без того чуть теплящийся огонек разума, духа и справедливости.

Ницше изображает дело так, — и этим он причи­нил немало зла, — будто моральное сознание, точно Мефистофель, грозит жизни своей кощунственной са­танинской рукой. Что до меня, то я не вижу ничего особенно сатанинского в мысли (она принадлежит старым мистикам, эта мысль), что когда-нибудь жизнь материальная может раствориться в жизни духовной, — хотя немало, немало воды утечет еще до тех пор. Гораздо более реальной представляется мне опасность самоистребления жизни на нашей планете в результате усовершенствования атомной [372] бомбы. Впрочем, и эта опасность маловероятна; у жизни кошачья живучесть, — и у человечества тоже.

Второе заблуждение Ницше состоит в том, что он трактует жизнь и мораль как две противоположности и таким образом совершенно извращает их истинное взаимоотношение. Между тем нравственность и жизнь — единое целое. Этика — опора жизни, а нрав­ственный человек — истинный гражданин жизни, — скучноватый, быть может, но зато в высшей степени полезный. Противоречие в действительности суще­ствует не между жизнью и этикой, но между этикой и эстетикой. И, как не раз пророчествовали поэты, не нравственное, а прекрасное обречено гибели, — мог ли Ницше этого не знать? «С той минуты, когда Сократ и Платон начали проповедовать истину и спра­ведливость, — сказал он однажды, — они перестали быть греками и сделались евреями или чем-то еще о этом роде». Что ж, твердые нравственные принципы помогли евреям стать хорошими, стойкими детьми матери-жизни. Евреи пронесли сквозь тысячелетия свою религию и свою веру в справедливого бога и выжили сами, в то время как беспутные эстеты и ху­дожники, шалопаи греки, очень скоро сошли с арены истории.

Однако неприязнь Ницше к еврейству объясняется не расовым антисемитизмом, совершенно ему чуждым, но тем, что в еврействе он видит колыбель христиан­ства, а в этом последнем вполне закономерно, хотя и с глубоким отвращением, обнаруживает зародыши демократии, французской революции и ненавистных ему «современных идей», которые он разит своим не­годующим словом и которые уничижительно именует моралью стадных животных. Он перечисляет: «Лавоч­ники, христиане, коровы, женщины, англичане и про­чие демократы», — ибо родиной «современных идей» он считает Англию, а французов всего только их за­щитниками и солдатами; и он осыпает бранью эти современные идеи; он презирает их за утилитаризм и за эвдемонизм, за то, что высочайшим благом они провозглашают мир и счастье людей на земле, в то [373] время как трагический человек, человек — герой и аристократ—попирает ногами это сладенькое мещан­ское благо, ибо он, разумеется, воин, непреклонный по отношению к себе и к другим, готовый жертвовать и собою и ими. Ницше ставит в вину христианству прежде всего то, что христианство неслыханно под­няло значение человеческой личности и таким обра­зом сделало невозможным принесение ее в жертву. Между тем, — говорит Ницше, — существование расы не может быть обеспечено иначе, как посредством чело­веческих жертв, и поэтому принцип христианства несовместим с принципом естественного отбора. Хри­стианство фактически всегда снижало и ослабляло ту силу, то чувстве ответственности и сознание высокого долга, какие необходимы, чтобы не задумываясь жертвовать человеческими жизнями; в течение двух тысячелетий оно только и делало, что подавляло грандиозную энергию и дух величия, которые при­званы, «с одной стороны, путем естественного отбора, с другой — путем насильственного уничтожения мил­лионов слабых и неудачников, создать человека буду­щего, и которые не сгинут и не иссякнут оттого, что человек этот причинит миру чудовищные страдания». Кто же были они, те, кто не так давно осмелился нагло, притязать на подобное величие, кто возомнил себя достаточно сильным, чтобы взять на себя такую ответственность и, не дрогнув, выполнить «высокий долг» принесения в жертву миллионов человеческих жизней? Зараженное манией величия мещанское от­ребье, сброд, при одном только виде которого у Ницше немедленно начался бы приступ злейшей мигрени со всеми сопутствующими ей явлениями.

Ему не пришлось пережить этого. Ему вообще не пришлось пережить ни одной войны, кроме старомод­ной кампании 1870 года, когда еще были в ходу иголь­чатые ружья, а нарезные шаспо[21] считались технической новинкой. Вот почему в своей ненависти к христианско-демократической филантропии и в пику ее сладень­ким посулам счастья он мажет предаваться просла­влению войны, которое ныне представляется нам болтовней расшалившегося ребенка. Мысль, что [374] благая цель освящает войну, кажется ему чересчур нрав­ственной. — нет, благая война освящает любую цель. «Мерилом оценки различных форм общественного бытия, — пишет Ницше, — служат ныне те же крите­рии, согласно которым мир есть нечто более ценное, чем война; подобный взгляд, однако, антибиологичен, он представляет собой уродливое порождение упадка жизни... Жизнь есть результат войны, общество — орудие войны». Ницше и в голову не приходит, что было бы не худо, быть может, попытаться сделать из общества что-нибудь другое, кроме орудия войны. Общество, рассуждает он, есть порождение при­роды, возникающее, как и сама жизнь, из пред­посылок, не имеющих ничего общего с моралью, и посягнуть на них значило бы коварно посягнуть на самое жизнь. «Отказаться от войны, — восклицает он, — значит отказаться от жизни в большом масштабе!» От жизни и от культуры; ибо культуре требуется приток свежих сил, а для этого время от времени необходим основательный возврат к варвар­ству; и было бы праздным мечтательством ожидать от рода человеческого еще чего-нибудь в смысле культуры и величия, если он разучится воевать. Ницше презирает всякую национальную ограничен­ность. Однако право па подобное презрение, по-видимому, оказывается эзотерической привилегией немногих избранных, ибо шовинистический угар само­пожертвования и любая манифестация национальной силы всегда, во всяком своем проявлении, вызывают у Ницше такие восторги, что мы уже не сомневаемся в его желании увековечить на потребу «низам чело­вечества», массам «могучую иллюзию» национа­лизма.

Здесь необходимо разъяснение. Опыт показал нам, что при известных обстоятельствах безусловный пацифизм перестает быть сомнительной общественной позицией и превращается в подлость, в прямую ложь. В течение долгих лет пацифизм в Европе и во всем мире служил личиной для маскировки профашистских симпатий, и, когда в 1938 году в Мюнхене демократия, якобы с целью избавить народы от войны, [375] заключила мир с фашизмом, это было воспринято подлинными друзьями мира как свидетельство глубо­чайшего падения, когда-либо пережитого историей Европы. Друзья мира хотели войны против Гитлера, или, вернее, готовности к ней, потому что уже одной готовности выступить было бы достаточно. И все же, если мы попытаемся ясно представить себе, — а нам это сделать нетрудно, — сколь губительны во всех сферах жизни последствия войны, даже тогда, когда она ведется во имя человечества; если мы подумаем, как велико ее растлевающее влияние, как легко развя­зывает она эгоистические, антиобщественные, звери­ные инстинкты; если попытаемся на опыте пережитого нами вообразить себе, хотя бы приблизительно, картину того, как выглядела бы Земля после новой, третьей, мировой войны, — то мы поймем, что все ницшевское фанфаронство относительно великих функций войны как охранительницы культуры и фак­тора естественного отбора — это только фантазии чело­века, понятия не имеющего о том, что такое война, живущего в эпоху длительного, прочного мира и на­дежно обеспеченных банковских вкладов, в эпоху, наскучившую себе самой своим непроходимым благо­получием.

Однако, поскольку Ницше с поразительным чутьем, пророчески предрекает в грядущем серию чудовишных войн и конфликтов, провидя наступление «золотого» века войны, «на который потомки будут взирать с благоговением и завистью», — у нас не­вольно возникает мысль, что вырождение челове­чества зашло еще не так далеко, что род человече­ский отнюдь не превратился еще в кастрата вслед­ствие злоупотребления гуманностью; и становится непонятным, зачем надо возбуждать у людей еще и с помощью философии жажду самоистребления во имя «естественного отбора». Быть может, ницшевская философия стремится морально расчистить путь к будущим зверствам, заглушить голос готовой воз­негодовать совести? Быть может, она хочет способ­ствовать тому, чтобы человечество было «в форме», чтобы оно во всеоружии могло встретить свой [376] великий час? Возможно. Однако делает она это с таким сладострастием, что если мы и не усматриваем здесь рассчитанного намерения вызвать у нас моральный протест, то нами, во всяком случае, овладевает чув­ство острейшей боли и жалости при виде высокого и благородного ума, который с таким наслаждением глумится над самим собою. Что-то совсем иное, чем забота о воспитании мужественности, какое-то почти смакование (отзвуки его еще до сих пор живы в немецкой литературе) мучительно прорывается в том, как нам перечисляют, описывают и рекомендуют средневековые пытки. С подлостью граничит ницшев­ское «утешение неженкам», смысл которого заклю­чается в том, что низшие расы, например негры, якобы обладают меньшей болевой чувствительностью. Когда же затем начинается славословие в честь «бе­локурой бестии», этого «ликующего чудовища», идеального человека, который «после всех своих вар­варских подвигов гордо и с легкой совестью, точно после студенческой проделки, возвращается домой, даже не вспоминая, как он резал, жег, пытал, насило­вал»,— тогда перед нами возникает законченная картина по-детски неосознанного садизма, и душа наша в муке отворачивается от нее.

Наиболее меткую характеристику подобного умо­настроения дал романтик Новалис, гений того же склада, что и Ницше. «У нравственного идеала, — говорит он, — нет соперника более опасного, нежели идеал наивысшей силы или жизненной мощи, который иначе называют еще (очень верно по существу и не­верно по выражению мысли) идеалом эстетического величия. Этот идеал был создан варварством, и можно лишь пожалеть, что в наш век одичания культуры он находит немало приверженцев, в первую очередь из числа людей ничтожных и слабых. Идеал этот рисует человека в виде некоего полубога-полузверя, и слабые не в силах противостоять неодолимому обаянию, какое имеет для них кощунственная дерзость подобного сопоставления».

Лучше не скажешь! Знал ли Ницше эти слова? Несомненно, знал. И тем не менее они не заставили [377] его прекратить провокационные вылазки протии «идеала нравственности», вылазки бредовые, заве­домо вздорные и потому самим Ницше никогда, по сути, всерьез не воспринимавшиеся. То, что Новалис называет идеалом эстетического величия, идеалом варварства, то, что он именует полубогом-полузве­рем — все это воплотилось в ницшевском сверхчело­веке, который изображается как «наивысший продукт, выработанный элитой человечества и воплощающий в себе новый, более сильный биологический вид, но­вый, более высокий тип человека, отличный от сред­него человека не только по условиям своего возникно­вения,, но и по условиям существования». Это — буду­щий владыка земли, идеал блистательного тирана, чьему появлению как нельзя лучше способствует демократия, которую он, сверхчеловек, затем использует в качестве орудия для того, чтобы на макиавеллевский лад, под прикрытием демократической терминологии, подменить существующие нравственные установления своими новыми моральными нормами. Ибо ницшевская устрашающая утопия величия, силы и красоты намного охотнее лжет, нежели говорит правду, — ведь для лжи надо обладать и умом, и желанием лгать. Сверхчеловек — это человек, в котором «с максималь­ной силой выражены все характерные черты жизни: несправедливость, ложь, эксплуатация».

Пределом бесчеловечности было бы давать отпо­ведь или отвечать издевкой на ницшевскую крикливую, вымученную браваду, и уж совсем было бы глупо нравственно ею возмущаться. Перед нами история Гамлета, трагическая судьба человека, которому его знание оказалась не по плечу, и мы почтительно и с состраданием склоняемся перед нею, «Мне ка­жется, — сказал Ницше однажды, — что я кое-что разгадал в душе высшего человека, — возможно каждый, кто разгадает его, должен, погибнуть». Раз­гадка действительно стала его гибелью; и среди сви­репых пророчеств его учения так часто прорывается звук бесконечно трогательного лирического страдания, слышится такое сокровенное любовное чувство, такая горькая жажда любви — любви, которая, точно [378] освежающая роса, оживила бы выжженную, бесплодную пустыню его одиночества, — что перед этой картиной безмерной муки, поистине достойной названия «Весе homo», умолкает злая насмешка и утихает всякое возмущение. Однако наше благоговейное чувство по­неволе уступает место чувству неловкости и стыда, когда бесконечные издевки Ницше над «социализмом подчиненной касты», который он клеймит как нена­вистника высшей жизни, в конце концов убеждают нас, что ницшевский сверхчеловек — это лишь идеали­зированный образ фашистского вождя и что сам Ницше со всей его философией был не более как про­лагателем путей, духовным творцом и провозвестни­ком фашизма в Европе и во всем мире. И все же я склонен поменять здесь местами причину и след­ствие, потому что, как мне думается, не фашизм есть создание Ницше, а наоборот: Ницше есть создание фашизма; я хочу этим сказать, что Ницше, в сущности чуждый политике, не может нести моральной ответ­ственности за фашизм, что в своем философском утверждении силы он, подобно чувствительнейшему индикаторному инструменту, лишь уловил и отметил первые признаки нарождающегося империализма и, точно трепетная стрелка сейсмографа, возвестил за­падному миру приближение эпохи фашизма, которая для нас стала действительностью и останется ею еще надолго, несмотря на то что в войне фашизм был по­бежден.

Страницы: 1 2