М.Бланшо «Ницше и фрагментарное письмо»

Страницы: 1 2

Кажется, что Ницше думает или, скорее, пишет (когда полагается на потребность в фрагментарном письме), испытывая двойное подозрение, и оно склоняет его к двойному же отказу: отказу от непосредственности и отказу от посредничества. Истина, дана ли она нам в развернутом движении целого или в простоте проявленного присутствия, открывается ли в конце связного дискурса или утверждается сразу в прямой, наполненной и однозначной речи, эта в своем роде неотвратимая истина — вот от чего мы должны попытаться отступить, если хотим, “мы, философы той стороны, по ту сторону добра и зла, если угодно”, говорить, писать в направлении неизвестного. Двойной разрыв, тем более властный, что он никогда не может свершиться, что свершается он лишь как подозрение.

“И знаете ли вы, что такое для меня “мир”? Хотите, я покажу его вам в моем зеркале?” Ницше мыслит мир: это его забота, и когда он осмысляет мир либо как “чудовище сил”, “этот таинственный мир двойного сладострастия”, “мой дионисийский мир”, либо как мирскую игру, дольний мир, загадку, служащую разгадкой всех загадок, думает он отнюдь не о бытии. Напротив, справедливо или нет, он осмысляет мир, дабы освободить мысль как от идеи целого, так и от идеи бытия, от потребности в смысле, как и от потребности в благе: дабы освободить мысль от мысли, обязывая ее не отрекаться, а мыслить больше, нежели она на то способна, мыслить нечто отличное от для нее возможного. Или же говорить, изрекая то “больше”, “избыток”, который предшествует и следует любой речи. Можно критиковать это выступление, нельзя отказаться от того, что в нем о себе заявляет. Для Ницше бытие, смысл, цель, ценности, Бог, и день с ночью, и целое с единством пригодны лишь внутри мира, но “мир” не может осмыслить себя, себя выговорить как смысл, как целое — и еще менее как миру потустороннее. Мир — как раз то, что вне его: утверждение, которое выходит за рамки любой возможности утверждать и в бесперебойной прерывистости оказывается игрой своего постоянного удвоения — волей к власти, вечным возвращением.

Ницше выражается еще и по-иному: “Мир: бесконечность интерпретации (развертывание одного предназначения до бесконечности)”. Откуда и обязательство интерпретировать. Но кто же будет интерпретировать? Человек? Тогда какого типа? Ницше отвечает: “Нельзя спрашивать: “так кто же интерпретирует?” Сама интерпретация, форма воли к власти, вот что существует (не как “бытие”, а как “процесс”, как “становление”) в качестве страсти” [6]. Богатый загадками фрагмент. Его можно понять — и такое с Ницше случается, — как будто философия должна быть философией интерпретации. Мир надлежит интерпретировать, интерпретация многократна. Ницше даже скажет, что “все понять” означало бы “ошибаться в сущности познания”, ибо целокупность не соразмерна тому, что нужно понять, как и не исчерпывает возможность интерпретации (интерпретация предполагает отсутствие конца). Но Ницше заходит еще дальше: “Unsere Werte sind in die Dinge hineininterpretiert” — “Наши ценности вложены в вещи движением, которое интерпретирует”. Не оказываемся ли мы таким образом перед лицом полного субъективизма, коль скоро вещи обладают смыслом лишь постольку, поскольку им его как бы по своей прихоти придает интерпретирующий их субъект? “Не бывает факта самого по себе, — говорит еще Ницше, — начинать же, чтобы факт стал возможен, нужно всегда с внесения смысла”. В нашем, однако, фрагменте Ницше устраняет “кто?” [7], не допускает никакого интерпретирующего субъекта, признает интерпретацию лишь как нейтральное, без подлежащего и без дополнения, становление самого интерпретирования, каковое не является действием, каковое есть страсть и на этом основании удерживает “Dasein”, — некий Dasein без Sein, тут же поправляет Ницше. Интерпретирование, движение интерпретации в его нейтральности никак нельзя принимать за средство познания, инструмент, которым якобы обладает для осмысления мира мысль. Мир не есть объект интерпретации, как и интерпретации негоже задаваться объектом, пусть даже неограниченным, от которого бы она отличалась. Мир: бесконечность интерпретирования; или еще — интерпретирование: бесконечность: мир. Эти три термина только и могут быть даны, что в соположении, которое их не смешивает, их не отличает, не соотносит и тем самым отвечает потребности в фрагментарном письме.

“Мы же, философы той стороны... в действительности — интерпретаторы и злобные прорицатели, мы, кому дано было оказаться в качестве зрителей дел европейских перед таинственным и еще не расшифрованным текстом...” Можно понять, что мир — это текст, для вскрытия точного смысла которого только и нужно, что добротно его истолковать: филологически честная работа. Но кем написанный текст? И интерпретированный в отношении какого предварительного значения? Мир не имеет смысла, смысл внутри мира; мир: внешнее смыслу и бессмыслице. Здесь, поскольку речь идет о событии внутри истории — делах европейских, — мы принимаем, что текст этот хранит как бы некую истину. Но если речь идет о “мире?” И об интерпретации — нейтральном движении интерпретирования, не имеющем ни объекта, ни субъекта, бесконечности движения, которое не соотносится ни с чем, кроме самого себя (и это еще слишком слабо сказано, ибо это движение лишено самотождественности), которому в любом случае не предшествует ничего, с чем можно соотнестись, и нет никакого термина, способного его определить? Его интерпретировать, бытие без бытия, страсть и становление различия? Тогда этот текст вполне заслуживает, чтобы его назвали таинственным: дело не в том, что он в качестве своего смысла таит в себе некую тайну, а в том, что если он служит миру — этому миру, загадке, разгадке всех загадок — новым именем; если он — различие, которое разыгрывается в движении интерпретирования как то в нем, что всегда приводит его к различию, к повторению через различие и откладывание; если, наконец, в бесконечности своей раздробленности (тут Дионис), в игре своей фрагментарности и, как бы лучше выразиться, в избытке того, что его отводит, он утверждает прибыток утверждения, который не удерживается в рамках потребности в ясности, как и не дается в форме формы, то тем самым текст, который заведомо еще не написан, как не произведен раз и навсегда и мир, но и не отделяется в его нейтральности от движения написания, дает нам письмо, или, скорее, через него письмо дается как то, что, отклоняя мысль от всего зримого и всего незримого, может ее освободить от примата значения, понятого как свет или отсутствие света, и, быть может, освободить ее и от потребности в единстве, то есть примата какого бы то ни было первенства, поскольку письмо есть различие, поскольку различие пишет.

Обдумывая мир, Ницше мыслит его как текст. Это метафора? Метафора. Обдумывая мир на глубине, которой не достигает дневной свет, он подменяет его метафорой, которая, кажется, восстанавливает день в его правах, ибо что такое текст? Совокупность явлений, которые держатся на виду, да и что же такое “писать”, как не показывать, заставлять появиться, вытаскивать на поверхность. Ницше не слишком высокого мнения о языке. “Язык основан на самых наивных предрассудках. Если наше прочтение вскрывает в вещах проблемы, разлад, так потому, что думаем мы в форме языка — и верим следом в “высшую истину” “рассудка” (например: подлежащее, сказуемое и т.п.). Мы перестаем думать, как только не хотим больше думать под давлением языка”. Оставим в стороне возражение, что Ницше изобличает язык все еще в языковой форме. Не будем также отвечать, отмечая в способности речи к фальсификации, вероятно, ту же, что и у искусства, готовность к иллюзии. Первое возражение отбрасывает нас в диалектику, второе препровождает к Аполлону, который, будучи давным-давно рассеян в Дионисе, не смог бы более удерживать нас от гибели, если бы мы когда-либо столкнулись с правдой. (“Чтобы не погибнуть от истины, у нас есть искусство”. Слова эти были бы самыми что ни на есть неприязненными по отношению к искусству, если бы тут же не оборачивались другими: но есть ли у нас искусство? И есть ли у нас истина, пусть и чреватая гибелью? Гибнем ли мы, умирая? “Но искусство ужасно серьезно”.)

Мир: текст; мир, “божественная игра по ту сторону Добра и Зла”. Но мир не означен в тексте; текст не делает мир зримым, читаемым, схватываемым в изменчивой артикуляции форм. Процесс письма не отсылает нас к тому абсолютному тексту, который нам следовало бы восстановить исходя из фрагментов, в лакунах письма. Точно так же и не посредством изъянов в написанном, не в так разграниченных зазорах, не в так обустроенных паузах, но бережно сохраненными умолчаниями засвидетельствовал бы себя в бесконечной полноте немого утверждения мир, то, что всегда выходит за рамки мира. Ибо тогда, под страхом сообщничества с простодушным и неимущим мистицизмом, и надо было бы рассмеяться и отступить, говоря сквозь этот смех: Mundus est fabula[8]. В “Сумерках идолов” Ницше уточняет свое подозрение по поводу языка; это то же подозрение, что и по поводу бытия и единства. Язык подразумевает нечто метафизическое, метафизику. Всякий раз, когда мы говорим, мы связываем себя с бытием, мы, пусть и обиняками, бытие выговариваем, и чем ярче наши речи, тем более сияют они светом бытия. “В самом деле, ничто до сих пор не имело более наивной силы убеждения, нежели заблуждение о бытии... ведь за него говорит каждое слово, каждое изреченное нами предложение”. И Ницше добавляет с не перестающей нас изумлять глубиной: “Я боюсь, что мы никогда не освободимся от Бога, потому что еще верим в грамматику”. И все же — это “до сих пор”. Не следует ли заключить из этого ограничения, что мы находимся в поворотной точке — у переворота в необходимости, — где на месте нашего языка через игру его до сих пор свернутого в простоте взгляда и выравненного в свете значения различия может вскрыться иной тип внешнего проявления — такой, что в отверзшемся в нем зиянии, в служащем ему местом разъединении перестанут водиться эти необычные, ибо слишком уж привычные, гости, не внушающие доверия, ибо слишком надежные, замаскированные, но беспрестанно меняющие свою маску: божество в форме логоса, нигилизм на разумный лад?

Мир, текст без подтекста, переплетение без ткани и текстуры. Если мир Ницше не передается книгой, тем паче — книгой, навязанной ему самодовольством культуры под названием “Воля к Власти”, так это потому, что этот мир зовет нас вне того языка, который является метафорой метафизики, речью, где бытие присутствует в двойном свете воспроизведения. Отсюда не следует ни того, что этот мир несказанен, ни того, что он может выразиться в манере говорить. Мир просто предупреждает нас: если мы уверены, что никогда не содержим его ни в речи, ни вне ее, единственная подобающая отныне судьба — чтобы в постоянном преследовании, в постоянном разрыве и без какого-либо иного смысла, кроме этих преследования и разрыва, язык длился — замолкая ли, говоря ли; игра всегда сыграна, всегда сорвана — и длился до бесконечности, не заботясь, будет ли ему о чем — о мире — сказать и найдется ли кто-то — человек уровня сверхчеловека, — чтобы сказать это. Словно у него нет другого шанса говорить о “мире”, кроме как проговаривая самого себя сообразно свойственной ему потребности говорить беспрестанно и, сообразно потребности, каковая есть потребность в различии, все время откладывая это на потом. Мир? Текст? Мир отсылает текст к тексту, как текст отсылает мир к утверждению мира. Текст: конечно же, метафора, но которая, если текст намеревается не быть более метафорой бытия, не является больше метафорой освобожденного от бытия мира: самое большее — метафора своей собственной метафоры.

Это преследование, каковое есть разрыв, этот разрыв, который не прерывает, эта бесконечная длительность и того, и другого, прерывания без остановки, преследования вне досягаемости: и не ход времени, и не неподвижность настоящего — бесконечная длительность, которая не бесконечна, которая не длится, не прекращается, возвращение и отклонение тяги без притяжения — это мир? это язык? мир, который себя не проговаривает? язык, у которого нет, чтобы его выговорить, мира? Мир? Текст?

Заломы[9], фрагменты, случай, загадка; Ницше мыслит эти слова все вместе, особенно в “Заратустре”. Его искушение поэтому двояко. Прежде всего, скитаясь среди людей, он испытывает своего рода страдание, видя их лишь в форме отбросов, всегда расчлененными, раскромсанными, разбросанными, словно на поле резни или бойни; и цель, которую он ставит посему перед собой, — посредством поэтического усилия собрать вместе и даже довести до единства — грядущего единства — эти человеческие обломки, куски и случайности: это будут роды целого, свершение целостного. “Und das ist mein Diсhten und Trachten, dass ich in eins dichte und zusammentrage, was BruchstЯck ist und RКtsel und grauser Zufall” — “И в том мое поэтическое действие и стремление, чтобы собрать и соединить воедино все, что является фрагментом, загадкой и ужасной случайностью”. Но его Dichten, его поэтическое решение имеет также и совершенно иную направленность. Искупитель случая[10] — таково имя, которого он домогается. Что это означает? Спасти случай не значит вернуть его в череду условий; так его не спасешь, а утратишь. Спасти случай — это сохранить его невредимым от всего того, что может помешать утвердить его как ужасающую случайность, как то, чего не упразднить броску костей. И точно так же разгадать (проинтерпретировать) загадку: просто ли это — перевести неизвестное в известное или, напротив, пожелать ее как загадку в самой той речи, что ее истолковывает, то есть раскрыть ее по ту сторону ясности смысла другому языку, которым не заправляет свет, который не затемняет отсутствие света? Итак, заломы, фрагменты должны появляться не в качестве моментов еще не полного дискурса, а как тот язык, взламывающее письмо, посредством которого случай на уровне утверждения остается гадательным, а загадка освобождается от интимной близости со своим секретом, дабы, себя записывая, предстать как та самая загадка, которую поддерживает письмо, поскольку оное всегда подхватывает ее в нейтральности своей собственной загадки.

Когда Ницше пишет: “И если переносится мой взор от настоящего к прошлому, всюду находит он то же самое: фрагменты, отдельные части человека и ужасные случайности — и ни одного человека!”, он обязывает нас вновь и не без страха задать себе вопрос: уж нет ли несовместимости между истиной фрагмента и присутствием людей? Не запрещено ли там, где люди, поддерживать утверждение случая, письмо без дискурса, игру неизвестного? Что означает эта несовместимость, буде таковая имеется? С одной стороны, мир, присутствие, людскую прозрачность; с другой, потребность, от которой содрогается земля, “когда разносятся новые, созидательные речи, а боги бросают кости”. Или, чтобы быть более точным, не должны ли люди, чтобы общаться, некоторым образом исчезнуть? Всего-навсего поставленный вопрос, который даже в этой форме еще как вопрос и не поставлен. С еще большим основанием, если продолжить его следующим образом: Универсум (то, что обращено к уникальности Единого), космос (подразумевающий физическое время — направленное, непрерывное, однородное, хотя и необратимое, и, очевидно, универсальное и даже сверхуниверсальное), не являются ли они, отнюдь не сводя своим возвышенным величием человека к пугавшему Паскаля ничто, напротив, защитой и истиной человеческого присутствия — не потому, что, так его постигая, люди все еще возводят космос, следуя своим, только своим собственным соображениям, а потому, что на самом деле нет космоса, Универсума, целого без подчинения свету, представляемому человеческой реальностью, когда та есть присутствие, — между тем как там, где случается “познавать”, писать, может быть, говорить, речь идет о совершенно другом “времени” и о таком отсутствии, что правящее им различие расстраивает, смущает, смещает саму реальность универсума, универсума как реального предмета мысли? Иначе говоря, несовместимость, возможно, имеется не только между человеком и способностью к общению, наиболее присущей ему потребностью, но и между Универсумом — подменой Бога и гарантией человеческого присутствия — и речью без следов, куда, однако, нас зовет письмо, взывая к нам как к людям [11].

Интерпретировать: бесконечность: мир. Мир? Текст? Текст: движение написания в своей нейтральности. Когда, предлагая эти термины, мы заботимся о том, чтобы поддержать их вне самих себя, не заставляя, однако, из самих себя выходить, мы не упускаем из виду, что они все еще принадлежат предварительному дискурсу, который в определенный момент допустил их выдвижение. Брошенные вперед, они еще не отделяются от всей совокупности. Разрывом они ее продолжают; они выговаривают этот разрыв-преследование, на основании которого, движения разъединенного, и говорятся. Обособленные как бы из скромности, но из скромности уже нескромной (слишком подчеркнутой); следуя друг за другом, причем таким образом, что эта последовательность вовсе и не последовательность, поскольку вне иных отношений, нежели пунктуационный знак, знак пространственный, которым пространство указывает на себя как на время указания, они располагаются также — и как бы предварительно — в обратимо-необратимой одновременности; сменяя друг друга, но данные вместе; данные вместе, но порознь, не составляя совокупности; взаимозаменяясь сообразно уравнивающей их взаимности, сообразно невзаимности, готовой всегда обернуться своей противоположностью: тем самым сразу и поддерживая, и отклоняя все пути становления, как и все положения пространственной множественности. Дело в том, что они пишутся; дело в том, что, обозначенные здесь письмом, именно письмо они неприкрыто, скрыто обозначают, исходя из него, из них исходящего, возвращаясь в него, словно отвращаясь тем различием, которое всегда пишет.

Расположенные рядом слова, расположение которых, правда, доверяется знакам, являющимся режимами пространства и превращающим пространство в игру соотношений, где на карту поставлено время: их зовут знаками препинания. Уясним, что они здесь не для того, чтобы заместить фразы, смысл которых они молчаливо позаимствовали. (Не исключено, однако, что их можно сравнить с таинственным sive Спинозы — deus sive natura, causa sive ratio, intelligere sive agere[12] — которым вводится артикуляция, новый, особенно по отношению к Декарту, даже если он и кажется у него позаимствованным, прием.) Что они более неопределенны, то есть более двусмысленны, тоже не столь важно. Их значение не в представлении. Они ничего не изображают, кроме пустоты, которую, о том не объявляя, они одушевляют. Это на самом деле пустота различия, которое они удерживают своей акцентировкой, мешая ему — и не придавая при этом формы — затеряться в неопределенности. С одной стороны, их роль — подначивать, с другой (что то же самое), запинаться, но характерная черта установленной ими паузы — не выдвигать термины, прохождение которых они обеспечивают или останавливают, и в то же время их и не отводить: словно альтернатива положительного и отрицательного, обязательство начать с утверждения бытия, когда хочешь в нем отказать, оказалось здесь наконец загадочно нарушено. Знаки, которые, само собой разумеется, не имеют никакого магического значения. Вся их ценность (будь они даже упразднены или еще не изобретены, и они некоторым образом уже исчезают во второстепенности или случайности графики) происходит от прерывистости — неизобразимого и безосновного отсутствия, — власть которой они не столько удерживают, сколько поддерживают, когда лакуна становится цезурой, затем тактом и, может быть, смычкой. Артикулировать пустоту пустотой, как пустоту ее структурировать, выделяя из нее странную неравномерность, которая загодя характеризует ее как пустоту, — всем этим пространственные знаки — пунктуация, акцентировка, скандирование, ритм (конфигурация), — предуготовляющие всякое письмо, играют на руку различию и вовлекаются в его игру. Не то чтобы они служили переводу этой пустоты или делали ее на манер музыкальной нотации зримой: напротив, отнюдь не удерживая письмо на уровне оставляемых им следов или конструируемых им форм, им свойственно указывать в нем на прореху, резкий разрыв (незримо прочерченный след черты), через который внутреннее вечно выворачивается наружу, тогда как способности придавать смысл предписывается здесь в качестве истока тот сдвиг, который всегда ее от истока отодвигает.

Различие: несамотождественность того же самого, движение расстояния, то, что несет, унося, становление приостановки. Различие несет в своей приставке обходной маневр, им любая способность придавать смысл ищет своего истока в сдвиге, который ее от истока отодвигает. “Разнесение” различия выношено письмом, но так им и не записано, требуя, напротив, от него, чтобы в пределе оно не записывало, чтобы, становление без надписи, оно описывало некую нерегулярную, не закрепляемую (не оповещаемую) никаким следом вакансию, каковая, чертеж без следа черты, очерчена лишь беспрестанным стиранием того, что ее определяет.

Различие: оно только и может быть, что различием речи, говорящим различием, которое позволяет говорить, само напрямую до языка не доходя — или же доходя и тогда препровождая нас к странности уловки нейтрального, что нейтрализации не поддается. Речь, которая в своем различии всегда загодя предназначает себя для предписанной потребности. Писать: черта без следа, письмо без переписи. Черта письма, стало быть, никогда не станет простотой черты, способной прочертиться, смешиваясь со своим следом, а окажется тем расхождением, исходя из которого начинается без начала преследование-разрыв. Мир? Текст?


1) Blanchot M. Nietzsche et l’Оcriture fragmentaire // Blanchot M. Entretien infini. Paris, 1969. P. 227—255. Впервые опубликовано в: Nouvelle Revue FranНaise. № 168 (DОcembre 1966) и 169 (Janvier 1967). Примечания, отмеченные звездочкой, принадлежат переводчику. В переводе сохранена примененная Бланшо разметка текста: начало каждого фрагмента в оригинале отмечено двумя знаками “плюс-минус”.

2) Попытки... искусителя (нем.).

3) Бланшо не дает ссылок на работы Ницше, которые он цитирует. Мы сочли правильным сохранить эту особенность и в переводе.

4) Ницше, в частности, предчувствовал, что платоновский дуализм предполагает опыт зеркальности: опыт света, Идею, и его отражения, чувственное.

5) Метаний (лат.).

6) В другом месте он говорит: “Интерпретирует воля к власти”, но Воля к Власти не может быть субъектом.

7) “Не надо ли будет сверх того предположить позади интерпретации интерпретатора? Это уже поэзия, гипотеза”.

8) Мир есть басня (лат.).

9) Имеются в виду поломанные ветви — зверем на своей тропе и, особенно, охотником, помечающим ими место берлоги или другого обиталища зверя.

10) В русском переводе “Так говорил Заратустра” (Ю.М. Антоновского; этот перевод, заново отредактированный К.А. Свасьяном, опубликован и в известном двухтомнике избранных работ Ницше — М., 1990) это выражение переведено как “избавитель от случая”.

11) Вспомним указание Ницше: “...нужно раскромсать универсум”.

12) Бог, или природа; причина, или логическое основание; мыслить, или действовать (лат.).

Страницы: 1 2