Вадим Бакусев

УРОКИ ЛЮДВИГА КЛАГЕСА

(вместо послесловия)
 
 
 
 
 
Людвиг Клагес (1872—1956) — немецкий мыслитель, философ и психолог, уже основательно забытый в Европе и еще почти неизвестный русскому читателю (который самое большее из энциклопедических статей знает только, что он — «иррационалист» и представитель «философии жизни»). Знакомство с ним, которое для подавляющего большинства начнется с этой книги, однако, желательно и даже необходимо, и не по одной, а сразу по двум причинам, связанным между собой, как две стороны одной медали. Во-первых, потому что как мыслитель он представляет ту позицию, без которой спектр духовной жизни последней эпохи европейской культуры, по меньшей мере, неполон, а по большим меркам даже искажен. Во-вторых, чтобы извлечь уроки из его ницшеведения — а из всех возможных уроков я попробую показать здесь самые, на мой взгляд, важные.
 
Но для начала, очень коротко, изложу основные сведения о нем. Клагес проявил себя не только в области философии, но и в психологии, которую понимал и развивал в своем духе как «характерологию», и даже в одном из ее практических применений — графологии. По образованию химик, он никогда не работал в этой профессии, а, резко сменив направление своих интересов и занятий, сразу перешел к гуманистическим штудиям — сначала графологии (которую в расширительном смысле называл и считал «наукой о выражении»), а потом и к более высоким сферам. Был (1901—1902) членом мюнхенского кружка «космистов» с их культом чистой поэзии (Штефан Георге) и оккультными интересами (Альфред Шулер). Никогда не участвовал в институтах общества, жил гонорарами за книги и лекции, графологическими консультациями; поэтому, хотя и не только поэтому, он, пользуясь достаточной известностью, почти не был признан в академической научной среде — ни как психолог, ни как философ1. Его главные книги: в философии «Дух как супостат души», в психологии «Принципы характерологии» (годы их публикации и названия других его книг, хотя и не всех, читатель найдет в примечаниях автора к этой книге).
 
Теперь скажу несколько слов о духовном своеобразии того, кто в числе прочих книг написал и эту, о Ницше (а от изложения его собственного, довольно, впрочем, несложного учения воздержусь). Клагес — в общеизвестных понятиях — представитель позднего романтизма или даже «постромантизма», точнее (в терминах советской науки), его «реакционного» крыла с присущими ему пренебрежением ко всему рациональному и преклонением перед всем интуитивно-бессознательным, с культом прошлого, с идеями «почвы и крови» (впрочем, без националистических осложнений: во время Первой мировой войны он не поддержал ультрапатриотических настроений почти всей тогдашней немецкой интеллигенции и, подобно Герману Гессе, преспокойно переехал жить в Швейцарию; правда, он всю жизнь оставался антисемитом, но не «бытовым», а, так сказать, «метафизическим»). Можно, пожалуй, сказать, что Клагес — последний европейский романтик (а К. Г. Карус тогда, столь им ценимый, предпоследний; о нем см. в тексте). Отсюда, кстати, и тот особенный, «почвенный» (вообще очень модный в среде «космистов») язык, следы которого в настоящем переводе не мог, мне кажется, не заметить читатель, дочитавший эту книгу, язык, насыщенный вычурными архаизмами2 и диалектизмами, смешанными с академической и канцелярской тяжеловесностью и в лексике, и в синтаксисе, часто в ущерб благозвучию претендующий на принципиальную замену всех иностранных терминов «родными речениями».
 
Интеллигенты такого душевно-духовного склада из поколения, к которому принадлежал Клагес, почти всегда неизбежно так или иначе оказывались в орбите идей и образов (а если брать глубже — личности) Ницше. Само собой разумеется, настоящий ницшеанский культ процветал особенно в Мюнхенском кружке, а главным и непременным его жрецом был поэт Георге. Наш мыслитель — не исключение из сформулированного выше правила. Он, однако, сильно и в некотором отношении выгодно выделяется, по крайней мере, в возрасте творческой зрелости, на фоне своих товарищей по кружку, а также всех тогдашних, да и множества нынешних адептов «дионисийствующего» философа. Чем же?
 
Нет сомнений в том, что Клагес — ученик Ницше, несмотря на свою во многом критическую позицию, и дело даже не в тех сторонах ницшевского учения, которые он считает «психологическими достижениями» и восхваляет безмерную проницательность философа (в соответствующей авторской позиции нет ничего неожиданного, и я не стану воспроизводить ее): уже само по себе центральное клагесовское понятие жизни немыслимо, не могло возникнуть без Ницше (в суть дела, то есть соотношение понятий жизни у двух мыслителей, я здесь входить не могу). Так вот, для ученика он проявляет необычную самостоятельность, без всякой робости и всерьез критикуя учителя в очень важных, как ему кажется, пунктах. Он счастливо избегает обычной участи учеников — подпасть под безраздельную власть учителя, а в случае Ницше под власть зачарованности его личностью (чего в той или иной степени не избегает почти никто из ницшеанцев), сохраняя свободу как трезвость и независимость суждения и выстраивая его с традиционно немецкой честностью и основательностью. И в этом смысле он — один из очень немногих подлинных учеников Ницше, живущий по заветам учителя: «Поистине, я советую вам: уходите от меня и защищайтесь от Заратустры! А еще лучше: стыдитесь его! Быть может, он обманул вас (…) Плохо отплачивает учителю тот, кто навсегда остается только учеником» (ТГЗ). Клагес, правда, не «стыдился» учителя, но и «не остался только учеником», так называемым ницшеанцем. Эта-то свободная от чар ницшеанства критика Клагесом учителя и есть самое интересное — то, из чего можно извлечь важные уроки.
 
После этих общих соображений перехожу к главному, что следует сказать об уроках Клагеса. Чтобы начать, мне придется коротко объяснить тем, кто не знает, что такое «европейская психическая матрица» — понятие, которое я впервые сформулировал в книге «Лестница в бездну. Ницше и европейская психическая матрица» (М., 2012; подробности см. там). Матрица — это постоянно и автоматически воспроизводящийся уклад европейской психической (душевной и духовной) жизни, суть которого состоит в системном нарушении естественного психического баланса — смещении его центра со своей естественной позиции к мыслящему «я» и его непосредственным интересам, в инфляции сознания «я», в ослаблении и нарушении связи между сознанием и бессознательным и в попытках бессознательной компенсации этого нарушения. Матрица — конститутивная, хабитуальная, врожденная, сущностная, определяющая черта психики и жизни любого, кто относится к европейскому психическому типу. Она принадлежит к бессознательному слою психики и образует в нем неизменный уклон, направляющий все течение психической жизни, эмоциональной, волевой и мыслительной. Поэтому можно сказать, что типичный европеец не смеет избежать матрицы, а если все же попытается, то обречен на сильнейшие фрустрации с непредсказуемыми, но всегда тяжелыми для него последствиями, на «месть богов», которую предсказали и описали еще Эсхил и Софокл.
 
Матрица, начиная с эпохи античности, все больше воздействует на все сферы жизнедеятельности европейского человечества, «штампуя» ее суть, общее направление и проявления, и такое воздействие влечет за собой два важнейших и притом противоположных явления: с одной стороны, развитие индивидуальной воли (а на этой основе возможность развития личности), с другой — коллективизацию и демократизацию личностной и интегральной психики, уничтожение человека как личности, его, так сказать, «оничтожествление» и вырождение при сохранении и даже развитии индивидуального «я» и его сознательного мышления. Вторая тенденция в ходе истории постепенно, но решительно взяла верх над первой, что всегда накладывало и окончательно наложило печать на все содержание исторического процесса в Европе, процесса, приведшего около середины 20-го столетия к постепенному полному угасанию ее культуры и постепенному же воцарению варварства. Выражающие эту тенденцию духовные явления я называю матричными; выражающие ее бессознательную (а иногда полусознательную или даже сознательную) компенсацию — антиматричными (нематричными я называю духовные явления, выражающие деятельность изначальной естественной психической целостности, к примеру, мифы, фольклор). Бессознательная компенсация матрицы, конечно, могла приводить и приводила к антиматричным явлениям духа, но при этом всегда оставалась бессознательной компенсацией. Европейская культура — явление, в котором антиматричные элементы всегда, по меньшей мере, присутствуют; в рамках окончательно победившей матрицы культура невозможна. К сознательным «антиматричникам» я отношу одного только Ницше, который всю свою художественно-мыслительную работу посвятил борьбе с матрицей (подробности см. в «Лестнице в бездну»), нанося разрушительные удары по родившимся в ее недрах морали, религии, философии, привычкам чувства и мысли (эти плоды матрицы нужны ему как враги — что обычно воспринимают вполне буквально — не сами по себе, а лишь в качестве, как он предполагал, необходимых для нее опор), но в то же время предлагая альтернативу «дионисийства», символически-подчеркнутого «азиатского» жизнеощущения (ведь Дионис в греческой мифологии — бог, явившийся из Азии, чуть ли не из Индии).
 
Так вот, Клагес, разумеется, по всем меркам теории матрицы — ярко выраженный (и притом один из самых последних в Европе) антиматричный мыслитель, это уже, наверное, ясно читателю, хотя бы на время принявшему мою точку зрения. Ведь он — яростный, непримиримый «супостат» духа3, под которым понимает волевую деятельность мыслящего «я», и горячий сторонник «души» как естественного проявления «жизни», занимающей в его учении место абсолюта; он же, кстати, большой друг даосизма. Но, воюя с матрицей, он делает это, сущностно не выходя за ее пределы, кроме как в своем воображении, то есть иллюзорно и, конечно, бессознательно(в этом состоит глубоко скрытый от него самого трагизм его подлинного положения). Столь парадоксальный на первый взгляд вывод можно доказать, обратившись как раз к клагесовской критике Ницше.
 
Ее основной пункт, если иметь в виду учение Ницше, а не его личность, — воля к власти. Клагес — что очень странно особенно для «антиматричника» — видит в ней исключительно разумное начало, и если бы каким-то противоестественным чудом он оказался прав, то состоятельной оказалась бы и его критика. Но, видимо, какие-то злые чары (я, наверное, поспешил похвалить его за противоположное) все-таки принудили его забыть об очевиднейшей вещи: воле к власти невозможно дать никакого качественного определения, поскольку у Ницше она играет роль абсолюта; воля к власти в этом смысле изначально «слепа» (а потому, в сущности, равна клагесовской «жизни», с той только разницей, что эта «жизнь» у Клагеса еще абстрактнее и потому беднее содержанием, чем воля к власти) и, согласно Ницше, лишь очень поздно и редко доходит до своих сознательных и разумных форм, но и в них остается все той же слепой силой (откуда, кстати, следует, что воля к власти — модель исторического развития психики от бессознательного к сознанию). Если бы можно было задать Клагесу вопрос о том, кто из средневековых схоластов прав в споре: «Что в Боге первично — разум или воля?», то он с возмущением ответил бы: «Никто», и был бы прав. Вспомнив об этом историческом споре, он, вероятнее всего, применил бы этот свой, здесь лишь гипотетический, вывод и к воле к власти, а уж тогда понял бы ее правильно. Но что-то заставляет его не смотреть в эту сторону, равно как и на то, о чем он и сам прекрасно знал — ницшевская идея есть усовершенствованная «воля» Шопенгауэра, а уж у этого последнего она безусловно слепа и решительно противоположна всякому разуму.
 
Таким образом, если воля к власти у Ницше — понятие, то оно непротиворечиво, и притом в действительности не является предметом критики Клагеса: воля к власти есть и то, и другое (то есть и сознание, разум, и бессознательное), и все остальное. А для Клагеса она явно — именно понятие, содержание которого было ошибочно понято им как разум в результате тайных внушений матрицы. Между тем Ницше не был бы «дионисийствующим» философом, если бы мыслил исключительно понятиями и, значит, исключительно же согласно главному логическому закону, закону противоречия. Тема «внутренние противоречия в учении (шире — в личности) Ницше» — излюбленная тема матричных, то есть почти всех, философов, внимание которых приковано к его творчеству: его враги (из их числа) хватаются за нее с остервенелой радостью, друзья (или «друзья») берутся за нее же, печально, со скрытым укором и сожалением покачивая головой. И первые думают, что эти противоречия уничтожают Ницше, а вторые — что они ему вредят, сбивая с пути, не давая достичь совершенства и окончательной цели, которую сами-то они, следовательно, хорошо видят. Эта тема занимает, увы, и Клагеса: он уделяет ей, пожалуй, свое главное внимание, тщательно разыскивает и, как ему кажется, находит у Ницше и в Ницше всяческие принципиальные, непримиримые противоречия (например, между «Ницше-язычником» и «Ницше-христианином», между его «витальностью» и его же разумной волей), а чтобы убедить себя в их действительном наличии, старательно подбирает — опять-таки, как ему кажется, — не только соответствующие цитаты, но и «доказательные» обстоятельства из жизни мыслителя.
 
Вся эта трудная работа не пропала бы даром, если бы Ницше был матричным философом, а Клагес — по-настоящему антиматричным. Но этот последний, как и другие критики, мыслит, как оказалось, в конечном счете, в матричном измерении (или пространстве), из чего проистекают два неприятных для него последствия: во-первых, его критика оказывается недействительной и, во-вторых, сам он попадает в состояние внутреннего противоречия (между своей осознанной антиматричностью и бессознательно владеющей им матрицей). Если же смотреть на Ницше из того же измерения (как бы перпендикулярного матричному), в котором жил и творил он сам, то становится видно, что противоречия там просто не имеют силы, потому что все творение задумано и выполнено вне сферы, для них естественной, — не для мышления, не ради мышления, где они только и живут.
 
Вот как можно в нескольких словах охарактеризовать измерение Ницше: то, что он создал, лишь выглядит как учение (то есть стройная, непротиворечивая, логически и психологически замкнутая на себя последовательность связанных друг с другом идей), на самом же деле это драма, драматическое действие, призванное изменить человеческий мир — а именно, помочь европейцам преодолеть матрицу, выйти за ее пределы. В этой драме, кроме единственного человеческого образа — Заратустры, все «герои» — это идеи, далеко не всегда, как и в театре, имеющие собственный смысл, а часто, и это как раз идеи, выставленные на первый план и особенно поражающие воображение зрителя (воля к власти, вечное возвращение, сверхчеловек), имеющие «только» драматургический смысл, но предстающие в виде вполне разумных «концепций». И судить о них нужно, конечно, в соответствии с творческим замыслом драматурга, в его измерении. Подходить к ним с матричными мерками, то есть предполагая, что это чистые идеи, и всерьез обращаясь с ними именно и только как с чистыми идеями, — все равно что подвергать пьесы, например, Шекспира, грамматическому анализу, думая, что в грамматике-то и заключается суть дела у их автора. Правда, дело осложняется тем, что наряду с такими драматургическими идеями Ницше использует и «настоящие», логические, серьезные, но тоже втянутые в общую драму, — а в них-то противоречий как раз не ищут, потому что их там нет (хотя, конечно, их можно критиковать, если у критика есть собственная, не менее сильная позиция). К ним относятся, например, прежде всего те, которые Клагес справедливо считает «психологическими достижениями Ницше», и в их числе, скажем, не слишком акцентированная нашим автором идея иерархии.
 
Ницше творил свою драму, в душе нимало не заботясь о том, есть ли, возможны ли в ней противоречия; мало того, наличие противоречий для него — признак жизнеспособности и роста, а непротиворечивость — признак обратного. С этой точки зрения единственное противоречие, которое можно найти у Ницше, — это «противоречие» между собственной, личной творческой жизнью автора драмы и жизнью героев драмы — сверхличными идеями и образами. И то сказать: нередко он делает одним из героев самого себя, тем самым превращая себя, и, думаю, вполне сознательно, в живой символ. Это относится главным образом к его описаниям своей болезни и своих «озарений», а также к пресловутым «самопреодолениям», что обычно воспринимают совершенно буквально, то есть опять-таки не в ницшевском измерении, а в матричном, где в «золото» мышления, подобно Мидасу, превращают всё, чего ни коснутся… мышлением (ибо больше нечем): ведь матричное мышление замкнуто на себя и не в состоянии прорвать этот порочный круг. Но главное здесь в том, что в Ницше и впрямь был «конфликт» — да только не «внутренний», приводящий чуть ли не к раздвоению личности (как выходит по Клагесу).
 
Дело заключается (продолжу развивать свою мысль о «противоречии» между личным и сверхличным) в естественной и неизбежной дистанции между человеком и той задачей, которую он на себя взял. В случае Ницше эта дистанция велика: тихий и мирный талантливый ученый с метафизической и романтической жилкой, каким он был от природы всю свою жизнь (личное), сознательно, из любви и отвращения к человечеству объявил войну матрице, выбрав своим оружием философскую боевую драму со всем ее сложным, двусмысленным инструментарием: двойным и тройным дном, лабиринтами, зеркалами, искусственными перспективами, иезуитскими приемами, ударами, ложными замахами и т. д., достигнув этим недостижимой для других гениальности (сверхличное). По меньшей мере, некоторые из его приемов оказались слишком сложны для матричного восприятия и породили множество иллюзий относительно позиции Ницше (к примеру, упомянутые язычество и христианство: но Ницше не был ни тем, ни другим), в том числе и у Клагеса, который так много и верно хвалил Ницше именно за разоблачение иллюзий. Эта грандиозная задача была и до сих пор остается неслыханной в истории; она и безмерно увлекала Ницше своей грандиозностью, и вызывала у него отвращение (а может быть, отчасти и испуг), потому что от природы он был другой, нездешний. Как воин, он справлялся со своим отвращением, но его нельзя заметить, глядя со стороны; зато, глядя оттуда же, легко принять за «внутренние противоречия» и «конфликт». Именно эту сторону жизни Ницше (в том числе сосуществование названных любви и отвращения) замечал Клагес, и не он один, но не понимал ее природы и потому ужасался, воспринимая чуть ли не как катастрофу личности.
 
Создать свою драму, то есть дело своей жизни, Ницше смог, хотя и не успел завершить, но видеть в самом этом деле смертоносные для него противоречия по крайней мере наивно. Напротив, дело подняло его жизнь на огромную высоту, позволив ему заглянуть во все бездны, а, значит, неимоверно усилило эту жизнь, придав ей зараз и «аполлоновское» единство, и «дионисовскую» множественность. Ему приходилось нелегко, а вызванные усталостью колебания его настроения от бесшабашности до отчаяния говорят только об этом. Он разверз в своей душе дистанции (если воспользоваться выражениями из его же языка), создав чудовищное напряжение, необходимое для его тяжелейшего труда. В его, «дионисийском», измерении даже то, что в матричном измерении выступает противоречием, оборачивается именно такого рода напряжением, порождающим силу. (Это относится и к идее вечного возвращения, с точки зрения мышления абсолютно несостоятельной, но совершенно естественной в этом измерении.) А напряжение дистанции было, кстати сказать, боковым зрением замечено, но неверно истолковано нашим автором опять-таки как «внутреннее противоречие». И самоубийственная (в присутствии Клагеса использовать другое, латинизированное слово и неудобно, и не хочется) тенденция в его психике действительно была — тут он совершенно прав.
 
Он даже возликовал бы (разумеется, только как автор), если бы ему был доступен следующий недоступный тогда фрагмент из наследия Ницше: «Вообще говоря‚ хорошо бы‚ чтобы вокруг меня были глубоко и тонко чувствующие люди‚ которые хоть как-то защищали бы меня от меня самого‚ да еще и умели бы подбодрить: ведь тот‚ кто думает о таких вещах‚ о каких приходится думать мне‚ всегда ходит по самому краю бездны самоуничтожения» (ПСС, т. 12, 1 [1] — осень 1885 г.). Это высказывание, сделанное явно в минуту слабости, а такие минуты неизбежны в работе духа как ее «ритмически слабые доли», однако, не стоит воспринимать буквально, как и многое другое у Ницше: в нем больше обобщающей, а, значит, обезличенной мысли — в силу того, что философ включает себя в принципиально незамкнутый ряд других мыслителей («тот‚ кто думает о таких вещах», то есть всякий, кто за это возьмется). Скорее, подобные побуждения у Ницше провоцировались другим, «слишком человеческим» и действительно трагическим обстоятельством — регулярными и, как склонны ощущать все тяжело больные люди, безнадежными физическими страданиями.
 
Как бы там ни было, Ницше этой тенденции не поддался, а видеть в ней один из важных, определяющих факторов его творчества — значит заниматься редукционизмом, психологическим или даже биологическим. Поэтому говорить об отрицании жизни в актуальном виде у него не приходится ни в коем случае. Другое дело, если бы Клагес заявил о том, что такое отрицание — одна из естественных тенденций коллективного бессознательного и что сознательная работа Ницше была призвана нейтрализовать, переломить эту тенденцию и для него самого, и для всех остальных. Но он этого не сказал, а был вынужден искусно искать и находить искусственные выходы из мнимых противоречий, которые видит, потому что глядит все-таки из матричного измерения. Ницше не покончил с собой, а, как известно, сошел с ума. Не намекает ли Клагес на то, что его безумие было паллиативом самоубийства? Возможно; но и этого он не сказал, как и вообще ничего о безумии философа.
 
Пора подвести итоги. Антиматричная работа Клагеса не была вовсе безрезультатной, но не принесла его ницшеведению сколько-нибудь заметного, решительного успеха: насколько удачно его понимание отдельных «психологических достижений Ницше», настолько же неудачна, недействительна его критика важнейших сторон учения и личности философа (отчего его книгу можно в той же степени считать «психологическими достижениями Клагеса»). Но из этой неудачи можно и даже совершенно необходимо извлечь очень важные уроки. Первое: европейская психическая матрица внутренне неразрушима; она не в состоянии измениться путем европейски-антиматричной, то есть бессознательно компенсирующей ее трансформации, и никакие попытки борьбы с ней изнутри (в данном случае клагесовские) к успеху привести не могут; матрица обречена на деградацию и гибель, она, по меньшей мере, бесперспективна; единственный европеец, которому удалось выйти за ее пределы и нанести оттуда мощнейший, но все-таки не сокрушивший ее удар по ней, — Ницше. Второе: даже самые антиматричные оценки творчества и личности Ницше, сделанные европейцами, всегда страдали и будут страдать, по крайней мере, неполнотой, а сделанные теми из них, для кого проблемы матрицы вообще не существует, — попросту принципиальной неадекватностью.
 
За эти уроки следует отдать должную дань признательности Клагесу, хотя сознательно сам он и не задавал их нам, и потому, мне кажется, мы можем закрыть эту книгу с благодарностью к нашему в любом случае интересному мыслителю, чтобы, может быть, когда-нибудь открыть ее снова с новым интересом.
 
 
Вадим Бакусев
Апрель 2016
 
 
 
ПРИМЕЧАНИЯ
 
 
 
1 Впрочем, эта книга о Ницше, которую держит в руках читатель, стала предметом серьез-ного рассмотрения для вполне академически респектабельного автора — Карла Лёвита (см.: Лёвит К. Ницшевская философия вечного возвращения того же. М., «Культурная революция», 2016. С. 236—239). Он даже включил Клагеса в число всего лишь двенадцати авторов, чьи точки зрения на вечное возвращение (а, значит, и на Ницше вообще) кажутся ему важнейшими и (или) заслуживающими критического разбора к середине 20-го века, хотя как раз этой-то теме наш автор уделил внимания всего на полторы страницы. При этом изложение и критика позиции Клагеса заняли у Лёвита около трех страниц.
 
2 Это особенно бросается в глаза в названии главной философской книги Клагеса — «Дух как супостат души» (не «враг», не «противник», а именно супостат, Widersacher). В пе-реводе этой книги я не всегда, а лишь когда это было удобно и естественно, старался передавать такого рода стилистическое своеобразие автора. В других случаях я пользовался более или менее стандартными терминами, чтобы не привносить в русский язык ненуж-ной искусственности.
 
3 Эта ключевая позиция Клагеса подверглась суровой критике со стороны К. Г. Юнга: «Лишь на исходе Средних веков, то есть в течение девятнадцатого  столетия, дух начал вырождаться в интеллект, а в последнее время ударился в реакцию против невыносимого господства интеллектуализма, реакцию, которая, правда, с самого начала допустила не-простительную ошибку, путая интеллект с духом и обвиняя последний в злодеяниях первого (Клагес)» (см. его соч.: Комментарий к «Тайне золотого цветка» и несколько похожих мест в других работах).