Проблема Сократа в понимании Ницше

 
 
Сергей Пациашвили
 
 
Больше всего Сократу в его современниках не нравилась их излишняя болтливость. Он полагал, что они говорят слишком много попусту и бывают слишком не сдержанны в своих словах и выражениях. Сократ, очевидно, тосковал по тем временам, когда многое доказывалось делами, а не словами. Когда ещё не было философии, можно сказать, в мифологическую эпоху люди действительно меньше говорили и больше делали. Но из этого вовсе не следует, что всё, что они делали, они делали правильно. Наоборот, практичность и непродуманность действий часто как раз приводили к поступкам, противоречащим известным моральным принципам, молчание архаичного человека было глубоко аморальным. Но эта активность отличалась невероятной творческой силой, архаичный человек не боялся ошибаться, он позволял себе лучше допускать ошибки и тяжело расплачиваться за них, чем ничего не делать. Запретить себе творить, запретить себе брать и дарить означало для него тоже самое, что утратить свободу, стать невольником. И именно поэтому архаичный человек создавал так много. Когда Сократ хочет возродить времена практического человека, он уже представляет его, как образец нравственности. Он возмущается безнравственностью своих современников и считает, что эта безнравственность напрямую проистекает из их несдержанности в словах, из нелогичности и неразумности их выражений. Архаичный человек, согласно Сократу, был всегда логичен и разумен, каждое своё слово он тщательно взвешивал, и сам Сократ пытается говорить также. Хотя на деле архаичный человек предпочитал приказывать, он наслаждался своей щедростью и своей силой, поэтому он мало говорил. 
 
Сократ полагал, что щедрость и жертвенность архаичного человека представляла собой нравственную добродетель, хотя в этих чертах не было никакой нравственности, лишь глубокий природный инстинкт, мировая воля к мощи, которая принуждает жертвовать собой. Мировая воля в целом лишена индивидуальности, она равнодушна к интересам отдельной личности и потому легко разрушает её, если эта личность встаёт у неё на пути. Эта воля к саморазрушению заложена в каждой личности. В «Рождении трагедии» Ф. Ницше очень хорошо характеризует Сократа, как типичного художественного критика или, лучше сказать, – фаната. В данном отношении критик – это тот, кто интерпретирует творение гения и задним числом приписывает гению какую-то нравственность. Буквально про это отношение гения и критика Ницше пишет следующее: «Гений неизбежно оказывается расточителем – в творчестве, в поступках: его величие в том, что он расходует себя… Инстинкт самосохранения словно отброшен; сокрушительный натиск рвущихся наружу сил воспрещает ему всякую такую заботу и осторожность. Это называют «самопожертвованием»; восхваляют в этом его «героизм», его равнодушие к собственному благу, его преданность идее, великому делу, отечеству – а ведь всё это сплошь недоразумения… Он изливается, он льется через край, он расходует себя, он не щадит себя, – с фатальностью, роковым образом, невольно, как невольно выступает река из своих берегов. Но поскольку таким эксплозивным натурам человечество многим обязано, то за это оно их также и одаряет многим, например: некой высшей моралью… Такова людская благодарность: она неверно истолковывает своих благодетелей». [Ф. Ницше, «Сумерки кумиров»]
 
Вот Сократ и представляет собой такую людскую благодарность, он наделяет архаичных предков высшей моралью, хотя у тех имела место лишь бессознательная, саморазрушительная мировая воля. Согласно Шопенгауэру, который первый заговорил о такой воле, мировая воля представляет собой волю к выживанию и самосохранению. Но мировая воля как бы распадается на две воли. Одна воля – это воля в целом, она не знает индивидуального самосохранения, только коллективное, родовое или вселенское, и потому легко жертвует отдельным индивидом. Вторая воля – индивидуальная, это эгоистичная воля к выживанию и самосохранению отдельного индивида. Порой первая воля побеждает вторую, и тогда индивид может проявлять щедрость, жертвовать собой и отказываться от своих желаний. В «Рождении трагедии» Ницше был ещё сторонником Шопенгауэра, и первую волю в искусстве он назвал дионисийским началом, а вторую, индивидуальную волю – аполлонийским началом. Позже Ницше объединил эти два аспекта воли Шопенгауэра в одну волю и стал отрицать волю к самосохранению и выживанию. По Ницше, индивид и отрицание индивида – это одна и та же воля – щедрая и жертвующая мировая воля. Аполлон и Дионис – это теперь одно и тоже начало, только под разными именами. Сохранение себя, захват и присвоение также нужны индивиду для щедрости. Если он погубит себя сразу, то он больше не сможет проявлять щедрость, поэтому он вынужден беречь себя и дозировать свою щедрость, а проявлять самопожертвование только в ситуациях, когда это необходимо. Именно поэтому индивид сохраняется, невзирая на мировую волю, направленную на разрушение индивида. Сохранение индивида может дойти до злоупотребления, когда мировая воля настолько ослабляется, что самосохранение становится самоцелью организма. Сократ представляет собой именно такое вырождение, ослабление воли. Но Сократ воспринимает инстинкт самосохранения любой ценой, как недостаток организма и его порочность, он ведёт борьбу против такого инстинкта и полагает, что борьба эта должна вестись орудиями разума. В конечном итоге такое подавление своих упадочных инстинктов приводит Сократа к тому, что он умирает почти типично по-гречески, что, безусловно, вызывает восхищение.
 
Именно как фанат архаики Сократ нападает на искусство, на Гомера и на греческую трагедию. Он считает, что персонажи великих авторов слишком много болтают и ведут себя неподобающе, они слишком не сдержанны в выражениях, стало быть, изображены совсем не такими, какими они были в действительности. В действительно они, безусловно, были людьми дела, а не слова. Сократ выступает против той манеры выстраивать диалог, какая имеет место в трагедии и у Гомера, он полагает, что диалог должен быть полностью осмысленным, как диалектический спор, диалог должен максимально раскрывать персонажей, делать их максимально логичными и понятными. В трагедии же, наоборот, персонажи говорят что-то совершенно непонятное, они выражают не мысли, а чувства, жалуются на жизнь, сами не понимают мотивов своих поступков, они словно корабли, бросаемые в бурю по волнам мировой воли. Трагик и режиссёр Еврипид очень плотно общался с Сократом, и он стремился уподобить свои диалоги именно тому идеалу диалога, который отстаивал Сократ. В результате Еврипид считал, что он действительно смог перенести на сцену действие, показать человека дела, практика, который со сцены объясняет зрителям каждый свой шаг, осмысляет каждый свой поступок. Но Ницше утверждает, что это как раз и есть смерть трагедии. Ведь в греческой трагедии персонаж часто ещё погибает или терпит какие-то беды. В трагедии Еврипида получается, что персонаж претерпевает от того, что допустил какой-то логический просчёт, ошибку в суждении. Но это не выглядит как трагедия, это выглядит как недоразумение, даже как комедия, причём поздняя комедия. В ранней греческой комедии далеко не все персонажи высмеиваются, например, при встрече Одиссея с циклопом выглядит всё так, будто Одиссей высмеивает циклопа. В новой комедии смешными являются уже все персонажи. Персонаж здесь уже не стремится роковым образом к своей гибели, он не жертвует собой, наоборот, он бы хотел выжить и сохранить себя, но вынужден пострадать. Комедийный персонаж тоже теряет что-то не по своей воле, а потому, что вынужден к этому. И именно это как раз является тем, что в комедии заставляет нас смеяться. Когда какой-нибудь клоун с серьёзным видом вдруг падает, получает пинки, теряет своё имущество, попадает в нелепые ситуации против своей воли – это всё смешно. И только если он погибает, это перестаёт вызывать смех, это начинает вызывать сострадание. Сострадание в данном случае можно считать даже чем-то вредным, поскольку сострадать низкому человеку – это уже значит в чём-то нисходить до него. Но именно такого эффекта сострадания добился Еврипид.
 
Что же действительно происходило в старой греческой трагедии и у Гомера? Ахиллес действительно плачет и жалуется на жизнь, его поведение очень напоминает собой истерику, из чего Сократ делает вывод, что Гомер изобразил Ахиллеса истеричным. Но в экстремальной ситуации гомеровский Ахиллес вдруг преображается, он становится невероятно собранным, сдержанным и безжалостным к себе. Отсюда можно предположить, что только в штатной ситуации, в отсутствии опасности и риска Ахиллес не может сосредоточится. Опасность, наоборот, заощряет его, обрамляет и позволяет держать себя в руках. В таком случае плач Ахиллеса – это полная противоположность плача истерика. Ахиллес претерпевает от царя Агамемнона, но не может пойти против него, так как связан с ним клятвой верности эллинскому союзу. Невозможность вступить в бой, рискнуть собой, сразиться лишает Ахиллеса возможности сосредоточиться, и в этот момент окружающий мир для него превращается в хаос. Он становится рассеянным, невнимательным, он не замечает себя, он словно не в себе. И всё потому, что мировая воля в нём слишком сильна, она влечёт индивида к опасности, не позволяя ему обратить внимания на свою индивидуальность. Когда он всё-таки вынужден обратить внимание на себя, мировая воля всё равно не позволяет это сделать, она не может ослабнуть, она всё также разрушительна по отношению к индивиду. Если раньше такая разрушительность индивида выражалась в его щедрости и самопожертвовании, то теперь она выражается в рассеянности, в невозможности сосредоточиться. И в том, и в другом случае мы имеем отрицание индивида, но в первом случае индивид выглядит максимально собранным, поскольку воля в нём устремлена к своей цели, которую он видит и знает. Если лишить героя этой цели, воля словно потеряет своё направление, она будет изливаться во все стороны и во всех направлениях, она рассеется, как рассеется и её носитель. 
 
Греческая трагедия показывала именно такого рассеянного индивида, который становится всё более собранным по мере приближения к роковой развязке. Вносить в это движение какую-то логику, детальное объяснение сюжета и мотивации персонажа – это значит полностью нивелировать эффект финала, когда персонаж максимально сосредоточен и идёт навстречу року. Теперь получается, что он сосредоточен на протяжении всего действия, а финал лишь логически завершает действие. Именно этого Сократ и добивался, он по физиологическим причинам знал только один вид неадекватности, который возникает от страха и желания избежать опасность. Неадекватность из-за желания иметь опасность ему была неведома. Поэтому со своей неадекватностью Сократ боролся больше логикой, убеждением, разумным аргументом. Сама эта борьба приняла в нём форму инстинкта, которого сам Сократ называл свои демоном. Ницше обращает внимание, что демон Сократа всегда начинает говорить только с одной целью: отговорить его что-то делать. Хотя у человека деятельного внутренний голос бессознательного, наоборот, побуждает что-то делать, а сознание является критиком и сомневающимся. У Сократа здесь всё перевернулось: сознание является продуктивной силой, а инстинкт – тормозящей. И всё-таки, этот инстинкт сослужил ему хорошую службу, в силу чего Ницше даже однажды сказал такие слова: «Умирающий Сократ. Я восхищаюсь храбростью и мудростью Сократа во всем, что он делал, говорил — и не говорил. Этот насмешливый и влюбленный афинский урод и крысолов, заставлявший трепетать и заливаться слезами заносчивых юношей, был не только мудрейшим болтуном из когда-либо живших: он был столь же велик в молчании. Я хотел бы, чтобы он и в последнее мгновение жизни был молчаливым, — возможно, он принадлежал бы тогда к еще более высокому порядку умов. Было ли то смертью или ядом, благочестием или злобой — что-то такое развязало ему в это мгновение язык, и он сказал: “О, Критон, я должен Асклепию петуха”. Это смешное и страшное “последнее слово” значит для имеющего уши: “О, Критон, жизнь — это болезнь!” Возможно ли! Такой человек, как он, проживший неким солдатом весело и на глазах у всех, — был пессимист! Он только сделал жизни хорошую мину и всю жизнь скрывал свое последнее суждение, свое сокровеннейшее чувство! Сократ, Сократ страдал от жизни! И он отомстил ещё ей за это — тем таинственным, ужасным, благочестивым и кощунственным словом! Должен ли был Сократ мстить за себя? Недоставало ли его бьющей через край добродетели какого-то грана великодушия? — Ах, друзья! Мы должны превзойти и греков!» [Ф. Ницше, "Весёлая наука"].
 
То есть, получается, Сократ хоть и обходным путём, но возвращает ценность риска и щедрости. Для него теперь этот риск является осознанным, и даже гибель является результатом осознанного стремления к смерти. В своей речи на суде, где Сократ буквально выпрашивает себе смертный приговор, он даже реабилитирует судьбу, хоть и тоже обходным путём. Он утверждает, что свой путь мыслителя начал с пророчества, полученного в храме в Дельфах. Прорицатель назвал Сократа мудрейшим из ныне живущих. Но Сократ вместо того, чтобы следовать судьбе, наоборот, ставит себе целью опровергнуть её. Ведь судьба для древнего грека – это тоже самое, что бессознательная мировая воля. Сократ, разумеется, не мог позволить себе быть воплощением бессознательных сил, и он начинает опрашивать художников, политиков и софистов с целью выяснить, чем они занимаются и что составляет суть их ремесла. Тем самым он стремится найти кого-то мудрее себя и опровергнуть судьбу, но вместо этого Сократ с удивлением для себя обнаруживает, что поэт сам зачастую не знает, что означают его строки. Отсюда он делает вывод: я знаю, что ничего не знаю, тогда как другие не знают и этого. То есть, в художника или в политика его инстинкт заложен мировой волей, он действует по велению судьбы и поэтому ничего не знает. Сократ, получается, точно также действует по велению судьбы, но он хотя бы знает это и сопротивляется этому. В своём предсмертном диалоге, перед тем как выпить яд, Сократ снова говорит о судьбе, уже выраженной в божестве, которое указывают философу, когда ему лучше умереть. Философ стремится к смерти, но не может в любой момент совершить самоубийство, он должен ждать, когда судьба предоставит ему удобный случай для этого. Снова героический пафос, и снова он объясняется через разумное и сознательное. Смерть для Сократа – это возвращение в мир идей, где всё логично и предельно осознанно, умереть достойно, умереть спокойно и в кругу друзей – это для Сократа значит умереть вопреки тому, как понуждает умереть воля. Он полагает, что воля хочет от него агонии, стенаний и слёз, философ же сопротивляется ей. 
 
Итак, Сократ смог умереть всё-таки близко к своему образцу, как умирали архаические греки: спокойно, без лишних мук сойти в могилу, попрощавшись со всеми, словно отправившись в далёкое путешествие. Это то, что называется «благородная смерть», дословно, по-гречески – эвтаназия. Ницше настаивает на том, что смерть Сократа была именно эвтаназией, он желал смерти. Хотя в последние дни в Сократе всё-таки что-то перевернулось, и он словно усомнился в своей картине мира, сознание вдруг отступило перед волей. Он стал писать стихи, чего раньше никогда не делал, и он всё-таки позволил себе произнести предсмертные слова, которые выдавали в нём враждебность по отношению к жизни. Именно это затем смутило учеников Сократа, из-за чего он был неверно истолкован ими. На деле подлинными учениками Сократа были вовсе не Платон и Диоген, а жрецы Кибелы, культ которой особенно широко распространился в поздней Античности. Служители Кибелы понимали свой физиологический недостаток, свою ослабшую волю, и из этого они делали вполне закономерный вывод: желать смерти и не иметь потомства. Так, жрецы этой богини кастрировали себя, тем самым обрекая себя на бездетность. Так же последователями Сократа можно называть тех, кто в древнем Риме обращались к сенату, чтобы получить от него яд для совершения самоубийства. Самоубийство без разрешения сената было строго запрещено, и это делало смерть снова близкой к архаичному образцу. Ведь далеко не все являются сильными и благородными, очень многих природа обделила, и Сократ давал таким шанс уподобиться сильным и благородным. 
 
Полную противоположность таким ученикам Сократа являли собой персонажи, вроде бы похожие на Сократа. Во-первых, это, конечно, христиане, первым среди них следует назвать апостола Павла. По сути, Павел проделал тот же путь, что и Сократ. Он возжелал возродить старые времена, где было меньше слов и больше дела, времена Христа. Но идеал Христа следовало искать где угодно, только не в его смерти. Это была смерть тяжёлая и мученическая, и только по воле римского прокуратора Понтия Пилата эти муки были прекращены раньше положенного им по приговору суда срока. Жизнь Христа напоминала собой жизнь архаических греков, смерть же его была полной противоположностью их смерти. И именно эта смерть Павлом и его последователями была принята за образец. Христианство стало полной противоположностью культа Кибелы, христиане строго-настрого запретили самоубийство, аборты, самокастрацию. Хотя некоторые гностические течения возникали и внутри христианства, когда под личиной Христа они поклонялись больше Кибеле и даже оскопляли себя. На Руси возникало немало таких гностиков, начиная от сжигающих себя заживо раскольников и заканчивая сектой скопцов. Но официальная церковь всегда их осуждала. Чем-то похожим на апостола Павла был Жан-Жак Руссо – апостол революции. Здесь имеется даже больше сократовской логичности и мнимой разумности, которая уже не религиозным, а научным способом пытается объяснить целесообразность продолжения жизни для тех, кому жизнь не мила. По сравнению с ними Сократ действительно вызывает восхищение, что, впрочем, нельзя считать заслугой Сократа. Он стремился к своему идеалу – к архаическим грекам, если бы Сократ оказался на другой почве, например, на иудейской или в предреволюционной Франции, ставшей горьким примером того, до чего страну может довести христианство, он бы вполне мог стать Павлом или Руссо. 
 
Ученики Сократа среди философов не поняли, что его смерть была эвтаназией, добровольным уходом из жизни. Они рассматривали его как жертву несправедливого суда, как безвинного пострадавшего учёного мужа. Вывод, сделанный ими из этого, фактически сделал из философов ярых врагом искусства и моралистов, только теперь уже без сократовского восхищения архаикой. Этот образец архаичного грека был изъят из учения Сократа, а философ стал теоретическим человеком. Так появилась на свет теоретическая наука, это гуманитарное многословие, которое пытается всё разложить по полочкам, всё сделать максимально логичным и осознанным. Там, где достаточно было семи свободных искусств, вместо этого вырастали целые бастионы схоластики, отсылок и цитирования. Хотя до этого наука занималась исключительно практическими вещами, например, геометры помогали измерить площадь пашни, астрономы помогали кораблям в навигации, а риторы помогали политикам и ораторам правильно говорить. В какой-то момент это вернулось в естественных науках, теперь стараниями Галилея – этого позднего ребёнка Возрождения в науке стало иметь наибольшую ценность то, что проверено экспериментом. Сам эксперимент можно рассматривать как жанр в искусстве, один из многих возможных. Здесь в начале мы имеем неясность и рассеянность и затем практическим путём приходим к чему-то определённому. Это очень близко тому, к чему приходили ученики Сократа из числа практических греков. Главным достоинством Сократа всегда оставалось его молчание. Он умел сдерживать свою болтливость и не говорить лишнего, его молчание – это полезный образец для подражания. Для архаичных предков это молчание было результатом их занятости делом, для самого Сократа оно было единственным способом не выглядеть смешным в глазах окружающих. Но именно поэтому у Сократа можно было научиться меньше говорить и больше делать, и ведь такие ученики действительно находились, взять к примеру Алкивиада.