Ницше Ф. О будущности наших образовательных учреждений

Страницы: 1 2


О будущности наших образовательных учреждений

 (1871 — 1872) 

 

Фридрих Ницше


 


 

 

 

 

Предисловие

 которое следует прочесть перед лекциями, хотя оно, собственно говоря, к ним не относится (1872)

 

Читатель, от которого я чего-либо ожидаю, должен обладать тремя качествами. Он должен оставаться спокойным и читать не торопясь; не припутывать постоянно самого себя и свое «образование»; не ожидать в конце, как бы в виде результата, новых таблиц. Таблиц и новых расписаний уроков для гимназии и других школ я не обещаю и, наоборот, дивлюсь необычайной природе тех, которые в состоянии отмерить весь путь от глубины эмпиреи до высот истинно культурных проблем и затем снова спустится оттуда в низины самого засушенного регламента и кропотливого составления таблиц. Я доволен уже, когда, запыхаясь, заберусь на достаточно высокую гору и смогу сверху наслаждаться открывшемся свободным горизонтом: поэтому именно в этой книге я не буду в состоянии удовлетворить любителей таблиц. Я, правда, вижу приближение времени, когда серьезные люди, совместно трудящиеся на пользу совершенно обновленного и очищенного образования, сделаются снова законодателями повседневного воспитания — воспитания, направленного именно к такому образованию. Вероятно, им тогда снова придется составлять таблицы. Но как далеко это время! И чего только не случится в промежутке! Быть может, между ним и настоящем лежит уничтожение гимназии, пожалуй даже и самого университета, или, по крайней мере, такое полное преобразование этих учебных заведений, что их старые таблицы представятся позднейшим взором пережитками эпохи свайных построек.

Книга эта предназначается для спокойных читателей, для людей, которые еще не захвачены головокружительной спешкой нашего стремительно катящего века и не испытывают идолопоклоннического наслаждения, когда бросаются под его колеса; для людей, следовательно, которые еще не привыкли измерять ценность каждой вещи экономией или потерей времени. А это значит — для очень немногих. Зато у этих людей "еще есть время", они смеют, не краснея перед самим собой, отдавать самые плодотворные и ценные минуты своего дня думам о будущности нашего образования, они дерзают верить, что проведут полезно и достойно время до вечера meditatio generis futuri. Такой человек не разучился еще думать во время чтения, он еще владеет секретом чтения между строк; да, он создан даже таким расточителем, что сверх того еще размышляет над прочитанным, быть может, долгое время спустя после того, как отложит в сторону книгу! И не для того чтобы написать рецензию или опять-таки книгу, но просто чтобы поразмышлять. Легкомысленный расточитель! Ты, мой читатель, ибо ты будешь достаточно спокоен, чтобы отправиться вместе с автором в длинный путь. Целей этого пути он не в состоянии видеть, но он должен в них искренно верить, чтобы позднейшее, быть может, еще отдаленное, поколение увидело глазами то, к чему мы, слепые, руководимые инстинктом, движемся только ощупью. Если же читатель полагает, что достаточно лишь быстрого скачка, радостно смелого деяния, если он считает, что все существенное достижимо при помощи новой «организации», введенной государственным порядком, то мы опасаемся, что он не поймет ни автора, ни выставляемой проблемы.

Наконец, следует третье, самое важное из требований, предъявляемых к читателю: чтобы он по привычке современного человека ни в коем случае не вмешивался на каждом шагу в виде масштаба себя и свое «образование», думая, что в лице его он владеет критериями всех вещей. Мы хотели бы видеть его образованным настолько, чтобы иметь самое высокое, пренебрежительное мнение о своем образовании. Тогда он, вероятно, доверчиво всего отдастся под руководство автора, который осмеливается говорить с ним, именно исходя лишь от незнания и знания об этом незнании. Для себя же автор хочет претендовать перед другими лишь на сильно обостренное чувство специфичности нашего современного авторства, того, что отличает нас, варваров XIX столетия, от варваров других эпох. С этой книгой в руках он отыскивает читателей, волнуемых подобным же чувством. Откликнитесь вы, разъединенные, в существование которых я верю! Вы, отрекшиеся от своего «я», высрадавшие на самих себе все муки гибнущего, искаженного немецкого духа. Вы, созерцатели, чей взор не способен, торопливо высматривая, скользить от одной поверхности к другой. Вы, высокие духом, которых Аристотель восхвалял за то, что вы медлительно и бездеятельно проходите жизнь, пока вас не потребует высокая доблесть или великое дело, вас призываю я! Не уползайте только на этот раз в нору вашей отчужденности и вашего недоверия. Подумайте, что эта книга должна стать лишь вашим герольдом. Но ведь если вы сами, в своих собственных доспехах появитесь на поле битвы, то кому же тогда придет охота оглянуться назад на герольда, который вас призывал?

 

 

Предполагавшееся вступление (1871)

 

Заглавие, которое я дал моим лекциям, должно было, как полагается каждому заглавию, быть, возможно, более определенным, ясным и убедительным, но благодаря излишку определенности вышло, как я теперь вижу, чересчур кратким и вследствие этого опять-таки неясным. Поэтому я должен начать с объяснения моим почтенным слушателем этого заглавия, а тем самым и задачи самих лекций и, если потребуется, даже извинится за него перед нами. Итак, если я обещал говорить о будущности наших образовательных учреждений, то я при этом вовсе не имел в виду специально будущего развития наших базельских учреждений этого рода. Пусть вам нередко покажется, что многое из моих общих утверждений и может быть пояснений на примере наших местных учебных заведений; все же не я делаю эти пояснения и поэтому отнюдь не желал бы нести ответственность за них. И это именно по той причине, что я себя считаю слишком чужим и неопытным и слишком мало еще освоившимся со здешними условиями для того, чтобы правильно оценивать данную специальную конфигурацию образовательных условий или с уверенностью рисовать ее будущее. С другой стороны, я слишком хорошо знаю, в каком месте мне предстоит читать эти лекции, а именно в городе, который непропорционально грандиозном масштабе, положительно пристыжающем другие более обширные государства, стремится содействовать образованию и воспитанию своих граждан. Поэтому, я конечно, не ошибусь, если предложу, что там, где настолько больше делают в этой области, там о ней настолько же больше и думают. И моим желанием, мало того, предварительным условием успешности моего дела должно быть духовное общение со слушателями, которые так же много думали над вопросами образования и воспитания, как полны желания содействовать делом тому, что признали правильным. При грандиозности задачи и краткости времени я буду понятен лишь для таких слушателей; они должны тотчас же угадывать то, о чем пришлось умолчать, ибо предполагается, что они вообще нуждаются только в напоминании, а не в поучении.

Если я таким образом вынужден безусловно отклонить от себя репутацию непрошенного советчика в вопросах базельской школы и образования, то еще менее думаю я о том, чтобы с горизонта современных культурных народов предсказывать грядущие судьбы образования и его органов. Эта чудовищная даль кругозора слепит мой взор, подобно тому как и чрезмерная близость лишает его уверенности. Итак, под именем наших образовательных заведений я понимаю не специально базельские и не бесчисленные формы учебных заведений широкой, охватывающей все народы современности, но лишь немецкие учреждения этого рода, с которыми мы имеем удовольствие сталкиваться даже здесь. Нас должно занимать будущее этих немецких учреждений, т. е. будущее народной немецкой школы немецкой реальной щколы, немецкой гимназии, немецкого университета. При этом мы на этот раз отказываемся от всяких сравнений и оценок и особенно будем остерегаться лестной иллюзии, будто наши условия являются общими, всюду пригодными и непревзойденными образцами для других культурных народов. Достаточно того, что это наши школы и что они не случайно стоят с нами. Они ведь не навешаны на нас извне, как какая-нибудь одежда, но, будучи живыми памятниками выдающихся культурных движений, соединяют нас с прошлым народа и являются в существенных чертах таким святым и досточтимым наследием, то я могу говорить о будущем наших учебных заведений лишь в смысле наивозможнейшего приближения к идеальному духу, из которого они родились. При этом для меня несомненно, что многочисленные изменения, которые наше время позволило себе произвести над ними, чтобы сделать их «современными», по большей части лишь искривления и уклонения первоначальной возвышенной тенденции их основания. И от будущего мы в этом отношении смеем ожидать общего обновления, освежения и прояснения немецкого духа, которое позволит ему до известной степени заново породить эти учреждения; и последние после этого рождения будут казаться одновременно и старыми, и новыми, тогда как теперь они большей частью претендуют лишь на то, чтобы быть «современными» и "сообразными с требованиями времени".

Лишь в смысле такой надежды говорю я о будущем наших учебных заведений; и это второй пункт, относительно которого я должен в виде извинения объяснятся с самого начала. Величайшее из всех притязаний — это желание быть пророком, поэтому отказ от этого притязания звучит почти смешно. Никто не должен был бы высказываться в пророческом тоне о будущности нашего образования и связанной с ним будущности воспитательных средств и методов, если он не в состоянии доказать, что это будущее образование в какой-то мере уже является настоящим, которому следует лишь разрастись в объем и рапространиться, чтобы доказать должное внимание на школу и воспитательные учреждения. Пусть же позволят мне, подобно римскому гаруспику, предугадать внутренности по внутренностям настоящего — что в данном случае значит не более не менее, как обещать в будущем победу одной из уже существующих образовательных тенденций, несмотря на то что в данный момент она не пользуется ни любовью, ни уважением, ни распространением. Но я с величайшей уверенностью допускаю, что она победит, ибо имеет великого и могучего союзника — природу. Ведь мы, разумеется, не можем замалчивать того, что многие предусловия наших современных методов образования носят характер неестественности, и наиболее роковые слабости нашей современности стоят в связи именно с этими неестественными методами образования, Тот, кто чувствует себя вполне солидарным с этой современностью и принимает ее как нечто «самопонятное», не возбуждает нашей зависти ни этой уверенностью, ни этим отвратительного производства модным словом «самопонятный». Тот же, кто, достигнув противоположной точки зрения, готов прийти в отчаяние — тому уже нечего бороться, ему достаточно лишь отдаться уединению, чтобы скорее остаться одному. Между теми «самопонятными» и этими одинокими стоят преисполненные надежды борцы, их наиболее благородный и возвышенный выразитель, наш великий Шиллер, как его охарактеризовал Гете в эпилоге к «Колоколу»:

"Его ланиты все ярче и ярче рдели той юностью, которая нас никогда не покидает, той смелостью, которая рано или поздно побеждает сопротивление косного мира, той верой, которая, постоянно возрастая, то бодро пробивается вперед, то терпеливо выжидает, чтобы могло действовать, расти и процветать добро и, наконец, пришел бы день для благородной души".

Пусть все, до сих пор мною сказанное, послужит для моих почтенных слушателей предисловием, задача которого — иллюстрировать заглавие моих лекций и защитить его от возможности перетолкования и от ничем не оправдываемых требований. И чтобы теперь, у преддверия моих рассуждений, тотчас же перейти от заглавия к делу и описать общих ход мыслей, руководясь которым мы будем вести обсуждение наших образовательных учреждений, я должен убить у этого преддверия, в виде геральдического щита, ясно формулированный тезис, который будет напоминать каждому входящему, в чей дом и усадьбу он должен вступить — если только после ознакомления с этим геральдическим щитом не предпочтет повернуться спиной к дому и усадьбе, ворота которых он украшает. Мой тезис гласит:

Два мнимо противоположных течения, одинаково гибельно по воздействию и в конце концов совпадающих по результатам, господствует в настоящее время в наших, первоначально основанных на совершенно иных фундаментах, образовательных учреждениях: с одной стороны, стремление к возможно большему расширению образования  с другой стороны, стремление к уменьшению и раслаблению его  Сообразно первому стремлению следует переносить образование во все более широкие круги; сообразно второй тенденции предполагается, что образование должно отречься от своих чересчур автономных притязаний и встать в служебное и подчиненное отношение к другой жизненной форме, а именно к государству. Перед этими роковыми тенденциями к расширению и сокращению пришлось бы впасть в безнадежное отчаяние, если бы не представлялось возможным содействоать победе двух противоположных истинно немецких и одинаково богатых будущих тенденций, т. е. стремлению к суждению и сосредоточению образования  (как противовес возможно большему расширению его) и стремлению к усилению и самодовлению  образования (как противовес его сокращению). Если же мы верим в возможность победы, то право на это дает нам сознание, что обе эти тенденции, расширения и сокращения, настолько же противоречат вечно неизменным намерениям природы, насколько необходимым законам этой же природы, и вообще истиной является сосредоточение образования на немногих избранных, тогда как тем двум стремлениям может удаться обоснование лишь ложной культуры.

 

 

Лекция первая

 (читанная 16 января 1872 г.)

 

Уважаемые слушатели, тема, над которой вы намереваетесь размышлять вместе со мной, так серьезна и важна и в известном смысле так тревожна, что я и на вашем месте пошел бы к каждому, кто обещал бы научить меня чему-либо относительно ее, — хотя он был бы и очень молод и мне казалось бы невероятным, что он в состоянии от себя, собственными силами дать что-нибудь удовлетворяющее и соответствующее такой задаче. Ведь было бы невозможно, что он слышал  что-либо правильное насчет тревожного вопроса о будущности наших образовательных учреждений и готов с вами поделиться; было бы возможно, что он имел выдающихся учителей, которым уже скорее приличествует предрекать будущее, особенно если они, подобно римским гаруспикам, гадают по внутренностям настоящего.

В действительности и случилось нечто подобное. Однажды, в силу странных, но, в сущности, вполне невинных обстоятельств, я был свидетелем разговора, который вели на эту тему два замечательных человека, и в моей памяти так крепко запечатлелись основные пункты их рассуждений и все понимание и постановка данного вопроса, что с тех пор, задумываясь над подобными вещами, я сам всегда попадаю в ту же колею, с той лишь разницей, что я часто не обладаю тем непоколебимым мужеством, которое, у моему удивлению, обнаружили тогда эти люди, как в смелом высказывании запретных истин, так и в еще более смелом построении собственных надежд. Тем полезнее казалось мне закрепить когда-нибудь письменно такой разговор, чтобы привлечь и других к обсуждению этих из ряда вон выходящих взглядов и мнений. И для данной цели мне по особым причинам кажется удобным воспользоваться именно этими публичными лекциями.

Я очень хорошо сознаю, где именно я рекомендую общему рассмотрению и обсуждению вышеупомянутый разговор — в городе, который содействует образованию и воспитанию своих граждан в непропорционально широком масштабе — в масштабе, который должен был бы устыдить более обширные государства; так что я, конечно, не ошибусь, высказывая предположение, что там, где настолько больше делают  для этих вещей, о них настолько же больше и думают.  Поэтому замечу, что при передаче упомянутого разговора я буду вполне понят лишь теми слушателями, которые немедленно отгадывают то, на что можно было лишь намекнуть, дополняют то, о чем пришлось умолчать, которые вообще нуждаются только в напоминании, а не в поучении.

Позвольте же теперь, уважаемые слушатели, перейти к рассказу пережитого мною невинного события и менее невинного разговора до сих пор не названных мною личностей.

Представьте себе состояние молодого студента, т. е. то состояние, которое при безудержном и стремительном движении нашего времени является прямо чем-то невероятными которое надо пережить, чтобы поверить в возможность такого беззаботного самобаюкания, такого отвоеванного у минуты вневременного чувства довольства. В таком состоянии провел я вместе с одним ровестником-товарищем год в университетском городе Бонне на Рейне. Год этот, не связанный, благодаря отсутствии всяких планов и целей, ни с какими намерениями будущего, рисуется моему теперешнему восприятию почти каким-то сном, выделенным рамками предыдущих и последующих промежутков бодрствования. Нам обоим никто не мешал, хотя мы жили в среде многолюдного товарищеского союза, волнуемого в сущности, иными стремлениями, и только время от времени нам приходилось удовлетворять или отклонять чересчур настойчивые требования наших сверстников. Но даже эта игра с противоположным элементом носит теперь, когда я ее вспоминаю, сходство с теми помехами, которые каждый переживает во сне, когда, например, кажется, будто сейчас полетишь, но какие-то необъяснимые препятствия тянут тебя вниз.

У меня и у моего друга была масса общих впечатлений из предыдущего периода нашего бодрствования, из нашей гимназической жизни, и об одном из них я должен упомянуть, так как он образует переход к пережитому мной невинному событию. Во время одного из предыдущих путешествий по Рейну, предпринятому в конце лета, у меня и у моего друга почти в одно время и в том же самом месте, но совершенно самостоятельно возник один и то же план, и это необычайное совпадение вынудило нас привести его в исполнение. Мы решили основать небольшой союз из нескольких товарищей, который бы являлся прочной и налагающей обязанности организацией, служащей для удовлетворения наших творческих наклонностей в области искусства и литературы. Говоря скромнее, каждый из нас должен был обязаться ежемесячно посылать собственное произведение, будь то стихотворение, статья, архитектурный проект или музыкальное произведение, — и каждому из остальных предоставлялось право с неограниченной откровенностью дружественной критики судить об этом произведении. Таким образом мы надеялись взаимным надзором поощрять и одновременно держать в узде наши образовательные стремления. И действительно, успех этого плана был таков, что мы навсегда сохранили благодарное, даже проникновенное чувство к тому моменту и месту, которые нам внушили эту затею.

Это чувство вылилось вскоре в подходящую форму: мы взаимно обязались друг перед другом, если представится только какая-нибудь возможность, ежегодно посещать в этот день уединенное местечко у Роландсека, где мы некогда, в конце лета, сидя в задумчивости друг рядом с другом, внезапно почувствовали себя осененными одним и тем же намерением. Собственно говоря, это обязательство недостаточно строго соблюдалось нами; но именно потому, что на нашей совести тяготел неоднократный грех такого упущения, мы оба в год боннского студенчества, когда наконец снова очутились на Рейне, твердо решили удовлетворить не только наше постановление, но и наше чувство, наше благодарное одушевление и в данный день благоговейно посетить местечко у Роландсека.

Это оказалось для нас довольно затруднительным: так как именно в этот день наш веселый и многочисленный студенческий союз сильно помешал нам, задал нам массу дела и изо всех сил натягивал нити, которыми мог задержать нас. Наш союз назначил на этот день большую торжественную поездку в Роландсек, чтобы в конце летнего семестра еще раз собрать всех членов и отпустить их затем по домам с лучшими прощальными воспоминаниями.

Стоял один из тех прекрасных дней, какие, по крайней мере в нашем климате, только и бывают в эту пору лета: небо и земля гармонично и спокойно плыли рядом, чудесно слиты из солнечного тепла, осенней свежести и лазурной бесконечности. В пестрых фантастических костюмах, которыми, при траурности прочих одеяний, теперь вправе щеголять только студенты, разместились мы на пароходе, празднично разукрашенном в нашу честь вымпелами, и водрузили на его палубе знамена нашего союза. С обоих берегов Рейна время от времени раздавались сигнальные выстрелы, которыми, согласно нашему распоряжению, прибрежные жители, а прежде всего хозяин гостиницы в Роландсеке, оповещались о нашем приближении. Я не буду рассказывать ни о шумном шествии от пристани через все любопытно возбужденное местечко, ни о тех ни всякому понятных развлечениях и шутках, которые мы себе позволяли в своем кругу. Я обхожу молчанием постепенно оживлявшийся и ставший под конец буйным праздничный обед и невероятный музыкальный дивертисмент, в котором приняли участие все сотрапезники, выступая то отдельно, то общим хором, и дирижировать которым пришлось мне как музыкальному руководителю нашего союза, разучившему предварительно эту музыку со всеми. Во время несколько дикого и переходящего во все более быстрый темп финала я успевал сделать знак своему другу, и сейчас после завывающего заключительного аккорда мы оба исчезли за дверью; сзади нас как бы закрылась ревущая пропасть.

Внезапная освежительная, затаившая дыхание тишина природы. Тени стали уже шире, солнце рдело неподвижно, но низко, и от зеленоватых волн Рейна веяло легкой прохладой на наши разгоряченные лица. Так как празднование памяти нашего переживания падало на более поздние часы дня, то мы решили отдать последние светлые минуты одной из тех любимых забав, которых у нас было так много в то время.

Мы увлекались тогда страстью к стрельбе из пистолетов, и этот навык нам в последствии весьма пригодился для военной службы. Служитель нашего союза знал место нашей стрельбы, лежащее наверху в некотором отдалении, и принес нам заранее наши пистолеты. Это место находилось у верхней опушки леса, покрывавшие небольшие горы сзади Роландсека, на маленьком неровном плато, совсем близко от почитаемого нами места основания нашего общества. На лесистом склоне, в стороне от места стрельбы, находилась маленькая безлесная полянка, как бы манившая к отдыху. Оттуда сквозь деревья и кустарники открывался вид на Рейн; как раз напротив красиво изогнутые линии Зибенгебиоге и главным образом Драхенфельс обрамляли горизонт, смыкаясь с деревьями, а центр этого закругленного выреза образовал сам сверкающий Рейн, держащий в объятиях остров Нонненверт. Это и было наше место — место, освященное общими мечтами и планами; мы хотели и должны были здесь уединиться в более вечерний час, чтобы закончить день так, как того от нас требовал наш обет.

В стороне, на упомянутой маленькой неровной площадке, стоял могучий дубовый пень, одиноко возвышаясь среди безлесной поляны и низких волнообразных возвышенностей. На этом пне мы когда-то соединенные усилиями вырезали отчетливую пентаграмму, которая еще сильнее растрескалась от непогоды и бурь последнего года и представляла из себя удобную мишень для нашей стрельбы. Было уже поздно, когда мы пришли к этому месту, и от дубового пня падала широкая заостренная тень на безлесную поляну. Было очень тихо: высокие деревья у наших ног закрывали нам вид на Рейн. Тем оглушительней звучал в этом уединении раскатистый звук наших выстрелов, и едва я выпустил вторую пулю в пентаграмму, как почувствовал, кто-то крепко схватил меня за руку, и увидел, что и моему другу таким же образом мешают зарядить пистолет. Быстро обернувшись, я разглядел рассерженное лицо какого-то старого человека и почувствовал в тоже время, как большая собака прыгнула мне на спину. Прежде чем мы, т. е. Я и мой товарищ, которого так же держал человек помоложе, успели произнести слова удивления, раздалась угрожающая стремительная речь старика. "Нет, нет, — закричал он на нас, — здесь нельзя стреляться на дуэли. Здесь меньше чем где-либо пристало это делать вам, господа учащиеся юноши! Прочь пистолеты! Успокойтесь, помиритесь, протяните друг другу руки. Как! Вы — соль земли, интеллигенция будущего, семя наших надежд — и вы не можете отрешиться от вздорного катехизиса чести с его законами кулачного права! Я не хочу апеллировать к вашим сердцам, но вашим головам это делает мало чести. Вы, чью молодость лелеяли язык и мудрость Эллады и Лациума и чей юный ум был рано предметом драгоценных забот, направленных на озарение его светлыми лучами всей мудрости и всего благородства прекрасного мира древности, — вы хотите сделать руководящей нитью своего поведения кодекс рыцарской чести, т. е. Кодекс невежества и грубости! Вглядитесь же в него как следует, переведите его на точные понятия, разоблачите его жалкую ограниченность и сделайте его пробным камнем не вашего сердца, но вашего ума, и если последний теперь его не отторгнет, то ваша голова не способна работать в той области, где необходимыми условиями являются энергичная сила суждения, легко разрывающая узы предрассудка, правильно рассуждающий ум, который в состоянии отделить истину от лжи даже там, где различие глубоко скрыто, а не лежит, как здесь, на лицо. А в таком случае, милейшие, ищите другого честного пути в жизни, идите в солдаты или выучитесь ремеслу — у него ведь золотое дно".

На эту грубую, хотя и правдивую речь мы стали возбужденно отвечать, постоянно перебивая друг друга: "Прежде всего вы ошибаетесь в главном, так как мы пришли сюда вовсе не для того, чтобы стреляться на дуэли, но чтобы поупражняться в стрельбе из пистолетов. Во-вторых, вы, по-видимому не знаете, как происходит дуэль: неужели вы думаете, что мы встретились бы друг с другом в этом уединенном месте как два разбойника, без секундантов, без врачей и т. д.? В-третьих, у каждого из нас своя точка зрения в вопросе о дуэли, и мы не желаем, чтобы нам навязывали напрошенные поучения вроде ваших".

Этот, разумеется, далеко не вежливый отпор произвел дурное впечатление на старика. Сначала, поняв, что дело идет не от дуэли, он стал дружелюбно смотреть на нас. Но наши заключительные слова раздосадовали его так, что он начал ворчать. Когда же мы позволили себе говорить о своих собственных точках зрения, он быстро подхватил своего спутника, повернулся и ядовито крикнул нам вслед: "Следует иметь не только точки зрения, но и мысли". А спутник воскликнул: "И почтение, даже если такой человек и ошибается".

Тем временем мой приятель успел зарядить свой пистолет и с криком «берегись» снова выстрелил в мишень. Этот немедленный треск за его спиной разъярил старика; он еще раз обернулся, с ненавистью посмотрел на моего приятеля и сказал, обращаясь к своему младшему спутнику. Более мягким голосом: "Что нам делать? Эти молодые люди приводят меня в отчаяние своими взрывами". "Я довожу до вашего сведения, — обратился к нам младший, — что ваши шумные забавы в данном случае являются настоящим покушением на философию. Обратите внимание на этого почтенного человека — он готов попросить вас больше здесь не стрелять. А когда просит такой человек…" — "Тогда такую просьбу, конечно, исполняют", — перебил его старик и посмотрел на нас.

В сущности, мы не знали хорошенько, как отнестись к подобному происшествию. Мы не понимали ясно, что общего имеют наши несколько шумные забавы с философией, и не представляли себе, почему мы в силу непонятных требований приличия должны уступить место нашей стрельбе, так что, вероятно, выглядели в ту минуту нерешительными и раздосадованными. Спутник заметил наше минутное замешательство и объяснил нам суть дела. "Мы вынуждены, — сказал он, — подождать несколько часов здесь в вашем ближайшем соседстве, так как сговорились встретиться здесь сегодня вечером с одним знаменитым другом этого выдающего человека. Для этой встречи мы выбрали спокойное место с несколькими скамейками здесь, в кустах. Нам не особенно приятно, если ваши беспрерывные выстрелы станут ежеминутно вспугивать нас. Но мы предполагаем, что вы сами найдете невозможным продолжать вашу стрельбу, узнав, что перед вами один их наших первых философов, избравший это спокойное и уединенное место для свидания со своим другом".

Это разъяснение еще больше встревожило нас. Мы почувствовали приближения опасности еще большей, чем потери места стрельбы, и поспешно спросили: "Где ваше место? Неужели здесь налево, в кустах"?

"Именно здесь".

"Но это место сегодня вечером принадлежит нам", — заявляет мой друг. "Нам нужно это место", — восклицаем мы оба.

Наше давно задуманное празднество было для нас в данный момент важнее всех философов мира, и мы так оживленно и возбужденно выражали свои чувства, что, вероятно, выглядели немного смешными с нашим непонятным, но весьма настойчиво заявленным требованием. По крайней мере философы, нарушители нашего мира, смотрели на нас вопросительно улыбаясь и как бы надеясь, что мы заговорим в свое оправдание. Но мы молчали, ибо ни в коем случае не хотели себя выдавать.

Так стояли обе группы молча одна против другой, пока закат широко разливался по вершинам деревьев. Философ смотрел на солнце, спутник — на философа, а мы оба — на наше лесное убежище, которое именно сегодня подвергалось такой опасности. Злобное чувство овладевало нами. К чему вся философия, думали мы, если она мешает быть одним и уединенно радоваться с друзьями, если она препятствует нам стать самим философами. Ведь нам казалось, что наш праздник воспоминания совершенно философского характера; на этом празднике мы хотели выработать серьезные решения и планы для нашей будущей жизни; в уединенном размышлении надеялись мы найти нечто, чему суждено было бы в будущем таким же образом повлиять на склад нашего внутреннего «я» и удовлетворить его запросы, как некогда сделала творческая деятельность предыдущих юношеских лет. Именно в этом и должен был состоять священный акт. Мы ничего не предрешали заранее, а хотели только погрузиться в уединенное размышление, как тогда, пять лет тому назад, когда нам одновременно пришло в голову наше решение. Это должно было быть молчаливое празднование, всецело посвященное воспоминанию и будущему, причем настоящее служило только мысленной чертою между ними. И вдруг враждебный рок вторгнулся в наш волшебный круг — и мы не знали, как от него избавиться. А в странности совпадения нам даже чудилось что-то таинственное и притягательное.

Некоторое время мы стояли молча, разделившись на враждебные группы. Вечерние облака все сильнее розовели над нами, и вечер становился все спокойнее и мягче, а мы прислушивались к ровному дыханию природы, которая заканчивала дневную работу, довольная своим творением — совершенным днем. Вдруг тишину сумерек разорвал буйный, нестройный, ликующий клич, поднявшийся с Рейна, — это, вероятно, были наши товарищи студенты, которые теперь катались на лодках по Рейну. Мы подумали о том, что нас там не хватает, и почувствовали, что и нам чего-то недостает. Почти одновременно с приятелем я поднял пистолет. Эхо отбросило назад наши выстрелы и с ним вместе до нас донесся, как бы в виде ответного сигнала, хорошо знакомый крик снизу, ибо мы пользовались в нашем союзе славой страстных, но плохих стрелков. Но в тот же момент мы почувствовали все неприличие нашего поведения относительно молчаливых пришельцев-философов, которые до тех пор стояли, погруженные в спокойное созерцание, а теперь испуганно отскочили в сторону от нашего двойного выстрела. Мы поспешно подошли к ним и наперебой заговорили: "Простите! Мы выстрелили в последний раз, и это относилось к нашим товарищам на Рейне. Они это поняли. Слышите? Если вы во что бы то ни стало хотите занять то место в кустарниках, то позвольте по крайней мере и нам расположиться там. Там несколько скамеек, мы вам не помешаем; мы будем сидеть тихо и молчать. Но семь часов уже пробило, и мы должны быть на месте".

"Это звучит таинственнее, чем оно есть на самом деле, — добавил я после паузы. — Мы дали обещание провести там следующий час. На это у нас есть особые причины. То место освящено для нас хорошим воспоминанием, оно должно предвозвестить нам и хорошее будущее. Поэтому мы постараемся не оставить в вас плохого воспоминания — хотя мы уже неоднократно беспокоили и пугали вас".

Философ молчал, но его младший спутник сказал: "К сожалению, наши обещания и уговоры связывают нас одинаковым образом с тем же местом и с тем же самым часом. Нам представляется только на выбор, обвинить ли судьбу или какого-нибудь кобольда за такое совпадение".

"Впрочем, друг мой, — сказал философ примирительно, — я теперь более доволен нашими молодыми стрелками, чем раньше. Заметил ли ты, как они спокойно стояли, когда мы смотрели на солнце? Они не разговаривали, не курили, они стояли смирно — я почти подозреваю, что они размышляли".

И быстро оборачиваясь к нам, спросил: "Вы размышляли? Об этом вы мне расскажете по пути к нашему общему месту отдыха". Мы сделали несколько шагов вместе и вошли, спускаясь по склону, в теплую влажную атмосферу леса, где уже было темно. Дорогой мне товарищ откровенно рассказывал философу свои мысли: как он боялся, что сегодня в первый раз философ помешает ему философствовать.

Старик замялся."Как! Вы боитесь, что философ помешает вам философствовать? Подобные вещи случаются. Вы этого не испытали? Разве вы не убедились в этом на опыте в вашем университете? А ведь вы слушаете лекции по философии?"

Этот вопрос нас несколько смутил, ибо в последствии мы отнюдь не были повинны. А кроме того, тогда еще мы были полны невинной уверенности, что всякий, облеченный в университете чином и достоинством философа, уже есть философ: у нас именно не было опыта, и мы были плохо осведомлены. Мы чистосердечно признались, что еще не слушали лекции по философии, но, конечно, со временем наверстаем потерянное.

"Но что вы называете, — спросил он, — своим философствованием?" "Мы затрудняемся с определением, — отвечал я, — но приблизительно хотим серьезно поразмыслить, как лучше всего стать образованными людьми". "Это много и мало, — пробормотал философ, — подумайте же хорошенько над этим. Вот наши скамейки. Сядем как можно дальше друг от друга; я не хочу вам мешать размышлять о том, как вам стать образованными людьми. Желаю вам успеха и точек зрения, как в вашем вопросе о дуэли, самых самостоятельных, с иголочки новеньких точек зрения. Философ не хочет вам мешать философствовать: Не пугайте его только вашими пистолетами. Подражайте сегодня молодым пифагорейцам: они должны были молчать в течении пяти лет, чтобы стать служителями истинной философии. Быть может, и вам удастся помолчать в продолжении пяти четвертей часа, ради вашего будущего образования, которым вы так старательно занимаетесь".

Мы были у цели: наш праздник воспоминания начался. Снова, как пять лет тому назад, Рейн плыл в нежном тумане, снова, как тогда, просвечивало небо, благоухал лес. Мы приютились на крайнем конце самой отдаленной скамейки; здесь мы сидели почти спрятанные, так что ни философ, ни его спутник не могли видеть наших лиц. Мы были одни, когда до нас долетал отдаленный голос философа, то, проходя через шелест и движение листвы, через жужжащий шум многотысячных живых существ, кишащих в верхушках леса, он становился почти музыкой природы; он действовал как звук, как далекая однотонная жалоба. Нам действительно ничто не мешало.

Так прошло некоторое время, в течении которого закат понемногу бледнел и воспоминание о наших юношеских попытках к образованию все более отчетливо вставало перед нами. Нам казалось, что мы обязанны величайшей благодарностью нашему странному кружку. Он был для нас не просто добавлением к нашим гимназическим занятиям, но настоящим плодотворным обществом, в рамки которого мы заключили и нашу гимназию как частное средство, находящееся в распоряжении нашего общего стремления к образованию.

Мы сознавали, что в то время, благодаря нашему союзу, мы никогда не думали о так называемой профессии. Слишком часто встречающаяся эксплуатация этих годов государством, стремящимся создать себе как можно скорее пригодных чиновников и желающим убедиться в их безусловной приспособленности путем чрезмерно утомительных экзаменов, осталась совершенно чужда годам нашего образования. И как мало нами руководило какое-нибудь соображение выгоды, расчет на быстрое производство и скорую карьеру показывал утешительный для каждого из нас факт что мы оба теперь еще не знали, чем мы будем, и даже не заботились об этом вопросе. Эту счастливую беззаботность воспитал в нас наш союз; и именно за нее мы были ему от души благодарны на нашем празднике воспоминания. Я уже говорил, что такое бесцельное наслаждение моментом, такое самобаюканье в качалке мгновения должно казаться невероятным, во всяком случае предосудительным, нашей враждебной всему бесполезному действительности. Как бесполезны мы были! И как гордились мы такой бесполезностью! Мы готовы были спорить, кто из нас менее бесполезен. Мы не хотели ничего значить, ничего представлять, ничего не ставить себе целью; мы не хотели иметь будущего. Пусть мы только бесполезные бездельники, удобно растянувшиеся на пороге настоящего. Ими мы и были! Хвала нам!

Так по крайней мере представлялись нам вещи тогда, уважаемые слушатели!

Отдавшись такому благоговейному самоанализу, я готовился уже формировать в таком же самодовольном тоне ответ на вопрос о будущем нашего образовательного заведения, когда мне показалось, что музыка природы, доносящая до нас с отдаленной философской скамьи, потеряла свой прежний характер и звучала все настойчивее и членораздельное. Внезапно мне стало ясно, что я слушаю, что я подслушиваю, подслушиваю со страстью, напряженно подавшись вперед. Я подтолкнул моего, быть может, несколько утомленного друга и сказал ему потихоньку: "Не спи! Мы можем тут кое-чему поучиться Это подходит к нам, хотя нас и не касается".

Дело в том, что я слышал, как младший спутник философа довольно взволнованно защищался, а философ нападал на него, постепенно возвышая голос: "Ты не изменился, — восклицал он, — к сожалению, не изменился; просто не верится, до какой степени ты все тот же, каким был семь лет тому назад, когда я видел тебя в последний раз и простился с тобой с сомнением и надеждой. К сожалению, снова и без всякого удовольствия должен совлечь с тебя оболочку современной образованности, в которую ты тем временем успел облечься, — и что я нахожу под ней? Правда, все тот же неизменный интеллигибельный характер, как его понимает Кант, но, к сожалению, и все тот же интеллектуальный — что, вероятно, такая же, но менее утешительная необходимость. Я спрашиваю себя, какой смысл имеет моя жизнь, как философа, если целые годы, проведенные тобой в общении со мной, не могли наложить прочного отпечатка на твой далеко не тупой ум и несомненную жажду знания. Сейчас ты ведешь себя так, будто никогда не слыхал кардинального суждения, относящегося ко всякому образованию, к которому я так часто возвращался в наших прежних беседах. Ну, как гласило это суждение?"

"Я его помню, — отвечал заслуживший выговор ученик. — Вы не раз говорили, что ни один человек не стремился бы к образованию, если бы знал, как неимоверно мало в конце концов число действительно образованных людей и как мало вообще их может быть. И все же это небольшое число истинно образованных людей было бы немыслимо, если бы широкая масса, в сущности, против своей природы и побуждаемая лишь соблазнительным заблуждением, не стремилась так же к образованию. Поэтому не следует публично обнаруживать смешную непропорциональность между числом истинно образованных людей и грандиозным образовательным аппаратом, здесь кроется настоящий секрет образованности, состоящий в том, что бесчисленное множество людей по-видимому для себя, в сущности же, чтобы сделать возможным появление немногих, стремится к образованию и работает для него".

"Да, таково это положение, — сказал философ, — и все же ты мог настолько забыть его истинный смысл, чтобы считать себя самого одним из этих немногих? Ты так думал — я это хорошо вижу. Но это относится к негодной сигнатуре нашей образованной современности Демократизируют права гения, чтобы облегчить свою собственную образовательную работу и нужду в образованности. Каждый хочет по возможности расположится в тени дерева, посаженного гением. Хотят освободиться от тяжелой необходимости работать для гения и сделать возможным его появление. Как! Ты слишком горд, чтобы согласиться быть учителем? Ты презираешь теснящую толпу учащихся? Говоришь с презрением о задаче учителя? Ты хотел бы, враждебно оградившись от этой толпы, вести одинокую жизнь, подражая мне и моему образу жизни? Ты думаешь одним прыжком достигнуть того, чего мне пришлось в конце концов добиться после долгой упорной борьбы за возможность вообще жить жизнью философа? И ты не боишься, что одиночество отомстит тебе? Попробуй только стать отшельником образования — надо обладать неистощимым богатством, чтобы самим собою жить для всех! Странные ученики! Они считают нужным всегда подражать самому трудному и высокому из того, чего удалось достичь учителю. Тогда как должны были знать, как это тяжело т опасно и как много способных и одаренных может погибнуть таким образом!"

"Я не хочу от вас ничего скрывать, учитель — сказал вслед за тем спутник, — я слишком много слышал от вас и слишком долго пользовался вашей близостью, чтобы всецело отдаться нашей теперешней системе образования и воспитания. Я ощущаю совершенно ясно те ужасные изъяны и недостатки, на которые вы указывали, и все же чувствую в себе мало силы для успехов в смелом бою. Мною овладело общее малодушие. Бегство в уединении не было высокомерием, надменностью. Я вам охотно расскажу, какую сигнатуру нашел я настоль оживленно и настоятельно обсуждаемых теперь вопросах образования и воспитания. Мне кажется, что следует различать два главнейших направления: два по-видимому противоположных, по влиянию одинаково пагубных и по результатам в конце концов совпадающих, течения господствуют в настоящее время в наших образовательных учреждениях; во-первых, стремление к возможно большему расширению и распространению и ослаблению  его. Пусть образование будет по различным причинам перенесено в самые широкие круги — этого требует одна тенденция. Другая же предписывает образованию отказаться от своих наиболее благородных и возвышенных стремлений и ограничится служением какой-либо иной жизненной форме, например государству.

Мне кажется, я подметил, с какой стороны явственнее всего раздается призыв к возможно большему расширению и распространение образования. Это распространение относится к числу излюбленных политико-экономических догматов настоящего. Как можно больше знания и образования, отсюда возможно большие размеры производства и потребления, а отсюда возможно большая сумма счастья — так приблизительно гласит формула. Здесь цель и результат образования — польза, вернее, нажива, возможно большая денежная прибыль. Образование определяется этим направлением приблизительно, как сумма знаний и умений, благодаря которой держатся на уровне своего времени, знают все дороги к легчайшей добыче денег, владеют всеми средствами, способствующими общению между людьми и народами. Настоящей задачей образования была бы, сообразно с этим, выработка возможно более годных к обращению людей, вроде того как называют годной к обращению монету. Чем больше таких годных к обращению людей, тем счастливее народ; и задача современных образовательных учреждений должна заключаться в том, чтобы помочь каждому возможно более развить задатки своей способности стать годным к обращению, дать каждому такое образование, чтобы он черпал из своей суммы знаний и умений возможно большую сумму счастья и выгоды. Каждый должен уметь правильно таксировать себя самого и знать, чего он вправе требовать от жизни. Союз интеллигенции и собственности, санкционируемый этими взглядами, считается прямо нравственным требованием. Здесь ненавистно всякое образование, которое делает одиноким, которое ставит цели, лежащие за пределами денег и выгоды, и растрачивает много времени. От таких образовательных тенденций здесь принято отделываться как от высшего эгоизма или безнравственного образовательного эпикуреизма. Признаваемой здесь нравственностью требуется нечто совершенно противоположное, а именно быстрота  образования, нужна для того, чтобы быстро превратиться в существо, зарабатывающее деньги, и достаточная основательность  образования, нужна для того, чтобы зарабатывать их очень большое количество.  Человеку дозволяется вкусить лишь такое количество культуры, которое необходимо в интересах наживы, но столько же требуется и от него. Одним словом, человечеству свойственно претендовать на земное счастье, и поэтому образование необходимо. Но только поэтому".

"Здесь я хочу вставить несколько слов, — сказал философ. — При этом недвусмысленно охарактеризованном воззрении возникает большая, даже огромная пропасть, состоящая в том, что широкая масса когда-нибудь перепрыгнет промежуточную ступень и напрямик пойдет к этому земному счастью. Это называется теперь социальным вопросом. Ведь массе может показаться, что образование большинства лишь средство для земного счастья меньшинства. Наивозможнейшая распространенность образования настолько принижает последнее, что оно не в состоянии более давать никаких привилегий, никакого престижа. Самое общераспространенное образование — это варварство. Но я не хочу прерывать твоих объяснений".

Спутник продолжал: "Существует еще другие мотивы столь энергичного стремления к расширению и распространению образования, помимо упомянутого излюбленного политико-экономического догмата. В некоторых странах страх перед религиозным гнетом так силен и боязнь последствий этого гнета так ярко выражена, что все классы общества с жгучей жаждой стремятся навстречу образованности и впитывают именно те элементы, которые подрывают религиозные инстинкты. С другой стороны, государство, сплошь да рядом, в интересах собственного существования, стремится к более широкому распространению образованности, потому что оно все еще сознает в себе достаточно силы, чтобы впрячь в свое ярмо самое разнуздавшееся образование. Оно находит благонадежной образованность своих чиновников и своих войск, ибо оно всегда пригодно государству в его соперничестве с другими державами. В этом случае фундамент государства должен быть настолько широк и прочен, чтобы удерживать в равновесии сложное здание образования, подобно тому как в первом случае следы былого религиозного гнета должны еще быть достаточно чувствительны, чтобы побуждать к такому отчаянному противодействию. Следовательно, в тех случаях, где лишь боевой клич массы требует дальнейшей народной образованности, там я обыкновенно различаю, служит ли при этом стимулом чрезмерная тенденция к наживе и приобретению, или следы былого религиозного угнетения, или мудрое чувство самосохранения государства.

В противовес этому, мне казалось что хотя не так громко, но по крайней мере так же настойчиво раздается с разных сторон другая песнь — песнь о сокращении образования.

О том же обыкновенно шепчутся во всех ученных кругах; общий факт тот, что при теперешнем напряжении сил, которого требует от ученого его наука, образование  ученого становится все более случайным и кажущимся, ибо теперь изучение наук так развилось в ширину, что если человек с хорошими, но не исключительными способностями захочет что-либо создать в них, то он должен заняться совершенно специальной отраслью и в следствие этого оставить нетронутыми все остальные. И если он в своей специальности стоит выше vulgus'a, то во всем остальном — т. е. в главном — он принадлежит к нему. Такой исключительный специалист-ученый становится похож на фабричного рабочего, который в продолжении всей жизни не делает ничего, кроме определенного винта или ручки к определенному инструменту либо машине, достигая, правда, в этом изумительной виртуозности. В Германии, где умеют прикрывать блестящей мантией мысли даже такие прискорбные факты, доходят до того, что восхищаются такой узкой специализацией наших ученых и считают положительным в нравственном смысле их растущее отдаление от истинного образования: верность в малом, верность ломовика получает значение декламационной темы, невежество относительно всего, что лежит за пределами специальности, выставляется на показ как признак благородной скромности.

В продолжении тысячелетий под словом образованный подразумевался ученый и только ученый. Исходя из опыта нашего времени мы едва ли почувствуем себя склонными к такому наивному отожествлению. Ибо теперь эксплуатирование человека в интересах науки является положением, признаваемым всюду безо всякого колебания. Но кто же спрашивает о ценности науки, которая, подобно вампиру, высасывает все соки своих созданий? Разделение труда в науке на практике направляется к той же цели, к которой время от времени сознательно стремятся религии: к уменьшению образования, даже к уничтожению его. Но то, что является вполне правомерным требованием со стороны некоторых религий, ввиду их возникновения и истории, должно будет вызвать когда-нибудь самосожжение науки. Сейчас мы уже дошли до того положения, что во всех общих вопросах серьезного характера, и прежде всего в верховных философских проблемах, человек науки, как таковой, является совершенно лишенным слова; и напротив, тот клейкий, связующий слой, который теперь отложился между науками — журналистика, — воображает, что призван выполнять здесь свою задачу и осуществлять ее сообразно со своей сущностью, т. е., как гласит само его имя, как поденщину.

В журналистике и сливаются вместе оба направления: расширение и ограничение образования протягивают здесь друг другу руки. Газета становится на место образования, и тот, кто даже будучи ученым претендует на образованность, обыкновенно опирается на этот клейкий передаточный слой, который смыкает скважины перед всеми жизненными формами, всеми классами, всеми искусствами, всеми науками и так же крепок и надежен, как только может быть газетная бумага. В газете — кульминационный пункт своеобразных образовательных стремлений настоящего; и журналист, этот слуга минуты, занял место великого гения, вождя всех времен, освободителя от минуты. Теперь же скажите мне сами, мой великий учитель, на что я должен был надеяться в борьбе с господствующим всюду искажением всех образовательных стремлений, откуда было взять смелости мне, отдельному лектору, когда я знаю, что над каждым свеже посеянным зерном истинной образованности тотчас же тотчас же беспощадно пройдет дробящий вал этой мнимой образованности? Подумайте, как бесполезна должна быть теперь утомительная работа учителя, который бы, например, захотел ввести ученика в бесконечно отдаленный и трудно достижимый мир эллинизма, в это истинное отечество образованности? Ведь тот же самый ученик в следующий час возьмет газету или современный роман или одну из тех просвещенных книг, одна стилистика которых уже отмечена отвратительной печатью теперешней варварской образованности".

"Остановись же на минуту! — воскликнул философ громко, и в голосе его звучало сожаление. — Я теперь тебя лучше понимаю, и мне не следовало бы говорить тебе раньше таких жестоких слов. Ты во всем прав, кроме своего малодушия. Теперь я скажу тебе кое-что в утешение".

 

 

Лекция вторая

 (читанная 6 февраля 1872 г.)

 

Уважаемые слушатели! Те из вас, кого я только с этой минуты могу приветствовать в качестве своих слушателей и кто, только понаслышке знаком с лекцией, читанной три недели тому назад, должны будут примирится с тем, что их без дальнейших предупреждений введут в середину серьезного разговора, который я в тот раз начал передавать. Сегодня я лишь напомню оборот, под конец принятый этим разговором. Младший спутник философа только что честно и откровенно извинился перед своим выдающимся учителем и объяснил, почему он малодушно отказался от своей прежней учительской должности и предпочел проводить свои дни в безотрадном одиночестве, на которое он сам себя обрек. Высокомерное самомнение меньше всего было причиной такого решения.

"Слишком многое, — сказал правдивый ученик, — слышал я от вас, мой учитель, слишком долго я был вблизи вас, чтобы правоверно отдаться господствовавшей до сих пор системе образования и воспитания. Я слишком живо ощущаю те непоправимые заблуждения и недостатки, на которые вы так часто указывали; и все же я нахожу в себе чересчур мало силы, чтобы добиться успеха в мужественной борьбе и разрушить укрепления этой мнимой образованности. Общее уныние овладело мною; бегство в уединение не было высокомерием и надменностью". Вслед за этим ученик, в свое извинение, так охарактеризовал общую сигнатуру этой образованности, что философ не выдержал и, перебив его, стал сочувственно успокаивать следующим образом:

"Остановись же на минутку, мой бедный друг, — сказал он, — я теперь лучше понимаю тебя и не должен был говорить тех суровых слов. Ты во всем прав, кроме своего малодушия. Теперь я скажу тебе кое-что в утешение. Как долго, думаешь ты, будет господствовать в современной школе столь тяготящая тебя система образования? Не скрою от тебя своей уверенности на этот счет; ее время прошло, ее дни сочтены. Первый кто осмелиться действовать совершенно честно в этой области, услышит, как ему отзовутся тысячи смелых душ. Ибо в сущности, среди благородно одаренных и горячо чувствующих людей нашего времени существует молчаливое единомыслие, в силу которого каждый из них знает, что ему пришлось претерпеть от образовательных условие школы, и хотел бы избавить по крайней мере грядущие поколения от этого гнета, хотя бы даже ценою себя самого. Если же все-таки дело нигде не доходит до полной откровенности и честности, то печальная причина этого лежит в педагогической скудности духа нашего времени. Именно здесь ощущается недостаток в истинно изобретательских способностях, в истинно практических людях, т. е. таких, которым приходят в голову хорошие и новые мысли и которые знают, что настоящая гениальность и настоящая практика должны необходимым образом встречаться в одном и том же индивиде.

Трезвым же практикам именно не хватает удачных мыслей, т. е. опять-таки настоящей практики. Если мы ознакомимся с педагогической литературой нашего времени и не испугаемся при этом беспредельного ее скудоумия и неуклюжего топтания на одном месте, то в нас уже нечего больше портить. Здесь наша философия должна начинаться не с удивления, а с испуга. Тому же, кто не испугается, следует указать прочь руки от предметов педагогического мира. Правда, до сих пор правилом было обратное: те, кто пугался, робко убегали прочь, подобно тебе мой бедный друг, а трезвые и бесстрашные широко накладывали свои широкие лапы на самую нежную технику, которая только может существовать в искусстве, на технику образования. Но это не продолжится долго. Стоит только прийти честному человеку с хорошими и новыми идеями, для осуществления которых он не побоится порвать со всем существующим, стоит ему только раз показать грандиозный пример того, чего не сумеют повторить широкие лапы, которые одни и были деятельны до сих пор, как тотчас повсюду начнут по крайней мере понимать разницу, начнут чувствовать противоположность и задумываться над ее причинами, тогда как теперь еще многие в простоте душевной полагают, что широкие лапы — необходимая принадлежность педагогического ремесла!"

"Я бы хотел, уважаемый учитель, — перебил здесь спутник, — чтобы вы мне на отдельном примере сами пояснили ту надежду, которой так бодро дышат ваши слова! Мы оба знаем гимназию; полагаете ли вы, например, и относительно и этого учреждения, что честность и хорошие новые мысли растворят и здесь старые, цепкие привычки. Здесь, как мне кажется, все нападения осадных машин отражает не твердая стена, а роковая цепкость и скользкость всех принципов. Нападающему не приходится разбивать видимого и стойкого противника; этот противник замаскирован, он в состоянии принимать сотни образов, чтобы в одном из них ускользнуть от готовой схватки его руки и затем снова и снова трусливыми уступками и постоянным отскакиванием в сторону сбивать с толку нападающего. Именно гимназия заставила меня малодушно бежать в уединение, и я чувствую, что если здесь борьба поведет к победе, то и все другие образовательные учреждения должны будут уступить и что тому, кому приходиться отчаяться здесь, придется отчаяться и в серьезных педагогических вопросах вообще. Итак, учитель просветит меня в вопросе о гимназии. Можем ли мы питать надежды на уничтожение или возрождение гимназии?"

"И я, — сказал философ, — придаю гимназии такое же высокое значение, как и ты. Образовательной целью, которую себе ставит гимназия, должны измеряться все остальные учреждения; они страдают от уклонения ее тенденции, через очищение и обновление гимназии очистятся и обновятся так же и они. Такое значение двигающего центрального пункта не может себе приписывать даже университет, который при его теперешнем строе, по крайней мере с одной важной стороны, может считаться только дальнейшим развитием гимназической тенденции, что я в последствии разъясню тебе. Сейчас же рассмотрим вместе, что именно порождает во мне надежду на высказанную мною альтернативу, в силу которой культивированный до сих пор пестрый и трудно уловимый дух гимназии целиком рассеется в воздухе или же будет в корне очищен и обновлен. Чтобы не пугать тебя общими положениями, я напомню тебе сперва один из тех фактов гимназической жизни, которые мы все знаем по опыту и от которых мы все страдаем. Что представляет из себя теперь, строго говоря, преподавание немецкого языка в гимназиях?

Сначала я скажу тебе, чем бы ему следовало быть. По естественным условиям теперь каждый человек пишет и говорит таким дурным и вульгарным немецким языком, какой только возможен в газетную эпоху языка. Поэтому подрастающий юноша, из числа более тонко одаренных, должен быть насильственно помещен под стеклянный колпак хорошего вкуса и строгой филологической дисциплины. Если это невозможно, то я предпочитаю в будущем опять говорить по- латыни, так как стыжусь такого испорченного и оскверненного языка.

Разве задача среднего учебного заведения в этом пункте не состоит в том, чтобы авторитетно, достойно и строго направить на истинный путь филологически одичавших юношей и крикнуть им: "Отнеситесь серьезно к вашему языку! Тот у кого по настоящему не просыпается чувство священной обязанности, не имеет ни малейшего задатка для высшего образования. Здесь пробный камень того как высоко или низко вы цените искусство и на сколько вы ему близки, здесь — в вашем отношении к родному языку. Если вы не достигнете того, чтобы ощущать физическое отвращение перед известными словами и оборотами нашего журналистического обихода, то откажитесь от стремления к образованию. Ибо здесь в непосредственной близи, в каждом мгновении вашего разговора и письма у вас имеется пробный камень того, как трудна, как громадна теперь задача образованного человека и как мало вероятности в том, чтобы многие из вас достигли истинного образования".

Обращениями такого рода учитель немецкого языка в гимназии должен был бы привлекать внимание своих учеников на тысячу мелочей и с уверенностью, диктуемой хорошим вкусом, прямо запретить им употребление таких слов, как, например, beanspruchen, vereinnahmen, einer Sache Rechnung tragen, die Initiative ergreifen, selbstverstandlich и так далее cum taedio in infinitum. Тому же учителю пришлось показывать на каждой  строчке наших классических авторов, как тщательно и строго взвешивает каждый оборот тот, кто носит в сердце истинное чувство художника и обладает полным пониманием всего того, что пишет. Он должен постоянно заставлять своих учеников снова и лучше выражать ту же мысль и не ставить границы своим усилиям до тех пор, пока менее одаренными не овладеет священных ужас перед языком, а более одаренными — благородное одушевление им.

Итак, здесь перед нами одна из наиболее важных задач для так называемого формального образования: а что же мы находим в гимназии, на месте так называемого формального образования? Тот, кто умеет подвести под правильные рубрики то, что он здесь видит, знает, какого мнения ему следует быть о современной гимназии как о мнимо образовательном учреждении. Он найдет, что гимназия в своем первоначальном виде воспитывает не образованных, а лишь ученых, а в последнее время ее деятельность принимает такое направление, как будто бы она хотела воспитывать уже не ученых, а журналистов. Это может быть показано на способе преподавания немецкого языка как достаточно ярком примере.

Вместо чисто практического обучения, путем которого учитель должен был бы приучить своих учеников к строгому филологическому самовоспитанию, мы находим всюду попытки учено-исторической трактовки родного языка; то есть с ним обращаются так, как если бы он был мертвым языком и как будто бы не существовало обязательств перед его настоящим и будущим. Историческая манера стала до такой степени присущей нашему времени, что живое тело языка приносится в жертву анатомическому его изучению. Между тем образование начинается именно с уменья обращаться с живым, как с живым, и начало задачи учителя, желающего дать образование, в том, чтобы оттеснить всюду напирающий исторический интерес в тех случаях, где прежде всего следует научить правильно действовать, а не правильно познавать. Наш родной язык и есть та область, на которой ученик должен научиться правильно действовать; и лишь с этой практической стороны необходимо преподавание немецкого языка в наших учебных заведениях. Правда, кажется, что исторически метод значительно легче и удобнее для учителя; точно так же кажется, что он соответствует его более скромным дарованиям и вообще невысокому полету всех его желаний и стремлений. Но то же самое наблюдение сделаем мы во всех областях педагогической действительности. Наиболее легкое и удобное драпируется в плащ напыщенных претензий и гордых титулов. Единственная практичная деятельность в области образования, как, в сущности, более трудная, возбуждает взгляды недоброжелательства и презрения. Поэтому честный человек должен выяснить себе и другим и это quid pro quo.

Но что же дает обыкновенно учитель немецкого языка помимо побуждений чисто ученого характера к изучению языка? Как связывает он дух своего учебного заведения с духом тех немногих истинно образованных людей, которыми обладает немецкий народ, с духом его классических поэтов и художников? Вот темная и затруднительная область, которую нельзя осветить без страха. Но мы не должны ничего утаивать, если только некогда и здесь суждено всему обновиться. В гимназии отвратительное клеймо нашей художественной журналистики запечатлевается на несформировавшихся умах молодежи; здесь самим учителем сеются семена грубого, намеренного непонимания великих классиков, которое впоследствии выдает себя за эстетическую критику, а на деле лишь беззастенчивое варварство. Здесь ученики научаются отзываться в тон мальчишеского превосходства о нашем единственном Шиллере, здесь их приучают с насмешкой смотреть на самые благородные чисто немецкие характеры из его произведений, каковы маркиз Поза, Макс и Текла, и от этой усмешки загорается гневом немецкий гений, эта усмешка заставит покраснеть то лучшее поколение, которое придет на смену.

Последняя деятельность учителя немецкого языка в гимназии, которую обыкновенно считают вершиной всего гимназического образования, — это так называемое немецкое сочинение. По тому признаку, что в этой области почти всегда с особой охотой подвизаются наиболее способные ученики, следовало бы убедиться, как опасна и увлекательна поставленная именно здесь задача. Немецкое сочинение — призыв к индивиду; и чем сильнее сознает ученик свои дифференцированные качества, тем более индивидуальный характер придаст он своему немецкому сочинению. Этот индивидуальный характер, кроме того, в большинстве гимназий требуется уже самим выбором темы. В нем для меня заключается сильнейшее доказательство вреда тех непедагогических тем, которые задаются даже в самых младших классах гимназии и заставляют учеников описывать свою собственную жизнь, свое собственное развитие., достаточно просмотреть списки таких тем, задаваемых в большинстве гимназий, чтобы прийти к убеждению, что большинству учеников суждено всю жизнь невинно страдать от этого слишком раннего, незрелого процесса созидания мыслей и что часто все позднейшее литературное творчество человека является печальным следствием этого педагогического прегрешения против духа.

Подумать только, что происходит при приготовлении такой работы в этом юном возрасте. Это первое собственное произведение; еще неразвившиеся силы в первый раз напрягаются для кристаллизации; головокружительное чувство вынужденной самостоятельности придает этим продуктам творчества первое, невозвратное, пьянящее очарование. Все природное дерзновение вызвано из глубин, все тщеславие, не сдерживаемое более прочными преградами, выливается в первый раз в литературную форму. С этой минуты молодой человек чувствует себя готовым; он чувствует себя существом, имеющим право высказываться, подавать голос, существом, даже призываемым к этому. Гимназические темы обязывают его высказывать свое решение о политических произведений или характеризовать исторические личности, самостоятельно излагать серьезные этические проблемы или, повернув светоч, освещать свое собственное бытие и давать критический отчет относительно себя самого. Короче, целый мир труднейших задач развертывается застигнутыми врасплох, до тех пор еще почти неосознанным юношей и предоставляется его решению.

Представим себе рядом с этим столь чреватым последствиями оригинальными работами обыденную деятельность учителя. Что в этих работах кажется ему заслуживающим порицания? На что обращает он внимание учеников? На все эксцессы формы и мысли, т. е. на все, что в данном возрасте вообще характерно и индивидуально. Тот поистине самостоятельный элемент, который при этом преждевременном возбуждении может проявиться только в неловкостях, резкостях и смешных чертах, т. е. именно индивид подвергается порицанию и забраковывается учителем в пользу шаблонной дюжинной благопристойности. На долго безличной посредственности, напротив, нападает неохотная похвала; ибо понятно, что она способна нагнать скуку на учителя.

Быть может, найдутся еще люди, которые увидят во всей этой комедии немецкого сочинения не только самый нелепый, но и самый опасный элемент современной гимназии. Ведь здесь требуется оригинальность, и тотчас же отбрасывается та, которая единственно возможна в этом возрасте. Здесь предполагается формальное образование, которого теперь вообще достигают лишь немногие люди в зрелых годах. Здесь каждый без дальнейших околичностей рассматривается как способное к литературной деятельности существо, которое вправе иметь собственные мнения о самых серьезных вещах и личностях, тогда как правильное воспитание будет со всем рвением стремится лишь к тому, чтобы подавить смешную претензию на самостоятельность суждения и приучить молодого человека к строгому повиновению скипетру гения. Здесь предполагаются широкие размеры изложения в возрасте, в котором каждое высказанное и написанное суждение — варварство. Прибавим же сюда и опасность, лежащую в легкой возбудимости самомнения в эти годы, подумаем о тщеславном ощущении, с которым юноша в первый раз любуется в зеркале своим литературным отражением! Если охватить все это одним взглядом, то никто не усомнится в том, что все неудачи нашей литературно-художественной общественности постоянно снова и снова накладывают свое клеймо на подрастающее поколение. Эти недуги — торопливое и тщеславное творчество, постыдная фабрикация книг, полное отсутствие стиля, неперебродивший, безличный или жалкий в своей напыщенности слог, утрата всякого символа веры, сладострастие анархии и хаоса — короче, литературные черты нашей журналистики и нашей учености.

Лишь очень немногие теперь сознают, что, что быть может, из многих тысяч едва лишь один имеет право высказываться в качестве писателя, а все остальные, предпринимающие на свой страх и риск, должны заслуживать в награду за каждую печатную строчку лишь гомерический хохот со стороны действительно способных к суждению людей. Разве вид хромого литературного Гефеста, желающего нас чем-то угостить, не является по истине зрелищем, достойным богов? Воспитать в этой области серьезные и непреклонные привычки и воззрения — такова одна из верховных задач формального образования, тогда как всестороннее, безудержное развитие так называемой свободной личности следует считать лишь признаком варварства. Из всего до сих пор сказанного очевидно выяснилось, что по крайней мере при преподавании немецкого языка думают не об образовании, а о чем-то другом, именно об упомянутой свободной личности. И до тех пор пока немецкие гимназии в заботах о сочинениях по немецкому языку будут играть в руку отвратительному и бессовестному борзописанию, до тех пор пока они не сочтут своей священной обязанностью ближайшую, практическую выучку в области слова и письма, до тех пор пока они не будут обращаться с родным языком так, как если бы он был необходимое зло или мертвое тело, — до тех пор я не причислю эти заведения к истинно образовательным учреждениям.

В вопросе о языке меньше всего заметно влияние классического прообраза. Уже из одного этого соображения так называемое классическое образование,  которое должно исходить из наших гимназий, кажется мне весьма сомнительным и основанным на недоразумении. Ибо как можно было при взгляде на классический прообраз проглядеть ту необычную серьезность, с которой греки и римляне относились к своему языку, начиная с самых юношеских лет? Как можно было бы не признать своего прообраза в этом пункте, ели бы действительно классический эллинский и римский мир служил верховным поучительным образцом воспитательного плана наших гимназий? Наоборот, кажется, что претензия гимназии на культ классического образования  лишь неловкая отговорка, которая выставляется тогда, когда с какой-либо стороны за гимназией отрицается способность воспитывать для образованности. Классическое образование! Это звучит так значительно! Это устыжает нападающего, замедляет нападение — ибо кто может заглянуть сразу до самого дна этой вводящей в заблуждение формулы! А такова давно привычная тактика гимназии: смотря по тому, откуда раздается призыв к битве, она пишет на своем далеко не украшенном знаками отличия щите один из сбивающих с толку девизов: классическое образование, формальное образование  или научное образование  — три достославные вещи, которые к сожалению, заключают противоречие отчасти в самих себе, отчасти по отношению к друг другу и которые создадут лишь образовательного трагелафа*, в том случае если будут приведены в насильственную связь друг с другом. Ибо истинное классическое образование  есть нечто неслыханно трудное и редкое и требует столь сложных способностей, что только наивность и бесстыдство могут видеть в нем достижимую цель гимназии. Термин формальное образование  принадлежит к грубой, нефилософской фразеологии, которой следует по возможности избегать, ибо не существует материального образования! А вот, кто выставляет целью гимназии научное образование,  тем самым отказывается от классического образования  и от так называемого формального образования,  вообще от всей образовательной цели гимназий, так как человек науки и образованный человек принадлежит к двум различным сферам, которые время от времени соприкасаются в одном индивиде, но никогда не совпадают друг с другом.

Если мы сравним эти три мнимые цели гимназии с действительностью, наблюдаемой нами при преподавании немецкого языка, то узнаем, чем большей частью являются эти цели в обыденной жизни: выходами из затруднительного положения, придуманными для борьбы и войны и часто действительно довольно пригодными для одурачивания противника. Ибо мы не нашли в преподавании немецкого языка ничего, что каким-либо образом напоминало бы классически античный прообраз, античную грандиозность филологического воспитания. А формальное образование,  достигаемое упомянутым преподаванием немецкого, оказалось безграничным потаканием свободной личности,  т. е. варварством и анархией. Что же касается научного образования  как следствия этого преподавания, то нашим германистам предоставляется решить, как мало содействовали расцвету их науки именно эти науко — образные гимназические начатки, как много — личность отдельных университетских преподавателей. В итоге, гимназии до сих пор не хватает наипервейшего и ближайшего объекта, которым начинается истинное образование, — родного языка; в силу этого она лишена естественной плодоносной почвы для всех дальнейших образовательных усилий. Ибо только на почве строгой, художественно тщательной выучки и привычки укрепляется правильное чувство понимания величия наших классиков, признание которых со стороны гимназии до сих пор покоилось лишь на сомнительном, эстетизирующем пристрастии отдельных учителей или же исключительно на воздействии фабул определенных трагедий и романов. Но надо по собственному опыту узнать, как трудно овладеть языком, надо после долгих поисков и борьбы пробиться на дорогу, по которой шли наши великие поэты, чтобы почувствовать как легко и красиво шествовали они по ней и как неуклюже или напыщенно двигаются за ними другие.

Лишь благодаря такой дисциплине в молодом человеке будет вызывать отвращение столь излюбленная и прославленная «элегантность» стиля наших газетных мастеровых и кропателей романов и "изысканный слог" наших литераторов, и он одним ударом разрешит целы й ряд весьма комичных вопросов и недоразумений, вроде того, поэты ли Ауэрбах и Гутцков? Их просто станет невозможным читать без отвращения, и тем вопрос будет исчерпан. Пусть не думают, что легко развить свое чувство до такого физического отвращения, но пусть никто не надеется прийти к эстетической критике иным путем, кроме тернистой тропы языка, и притом не с помощью филологических изысканий, а лишь с помощью филологического самовоспитания.

Здесь каждый серьезно трудящийся почувствует себя в положении взрослого человека, который, например, поступив в солдаты, вынужден учиться ходить, тогда как он прежде был в этом отношении простым дилетантом и эмпириком. Это — месяцы тяжелого труда; рождается опасение, как бы не вытянулись сухожилия, пропадает всякая надежда на то, что искусственно и сознательно заученные движения ног когда-либо будут производиться свободно и легко; со страхом замечаешь, как неумело и грубо передвигаешь ноги, и боишься, что разучился всякой ходьбе и никогда уже не научишься настоящей. И вдруг замечаешь, что искусственно заученные движения превратились в новую привычку и вторую натуру, и прежняя уверенность и сила шага возвращается укрепленной и даже сопровождается известной грацией. Теперь только знаешь, как трудно ходить, и смело можешь насмехаться над грубым эмпириком или над элегантными жестами дилетанта в ходьбе. Наши писатели, именуемые элегантными,  никогда, как свидетельствует их стиль, не учились ходить; и в наших гимназиях, как доказывают наши писатели, не учатся ходить. Но умение ходить в области языка есть начало, порождает по отношению к этим элегантным писателям  физическое ощущение, называемое отвращением.

В этом познаются знаменательные последствия нашего теперешнего гимназического строя; и тем, что гимназия не в состоянии насадить истинное и строгое образование, которое прежде всего повиновение и навык, тем, что она в лучшем случае ставит себе целью лишь возбуждение и оплодотворение научных стремлений, объясняется столь часто встречаемый союз учености с варварством вкуса, науки с журналистикой. В нынешнее время можно сделать то широкое и общее наблюдение, что наши ученые упали и спустились с той высоты образования, которого достиг немецкий дух благодаря стараниям Гёте, Шиллера, Чессинга и Винкельмана. Это падение обнаруживается в том грубом непонимании, которое достигается на долю этих людей как со стороны историков литературы (зовутся ли они Гервинусом или Юлианом Шмидтом), так и в каждом обществе, почти в каждом разговоре между мужчинами и женщинами. Это падение сказывается сильнее и больнее всего именно в педагогической литературе, относящейся к гимназии. Можно засвидетельствовать, что исключительное значение, этих людей для истинного образовательного заведения, значение их как первых руководителей и мистагогов классического образования, при помощи которых только и может быть найден правильный путь, ведущий к древности в продолжение полувека и долее, не было даже высказано, не только что признано.

Всякое так называемое классическое образование имеет лишь одну здоровую и естественную исходную точку — художественно серьезный и строгий навык в обращении с родным языком; но до этого, как и до тайны формы, редко кто правильно доходит изнутри, собственными силами, большинство нуждается в великих вождях и учителях и должно довериться их руководству. Но не существует классического образования, которое могло бы вырасти без развившегося чувства формы. Здесь, при постепенном пробуждении чувства различения между формой и варварством, первый раз расправляются крылья, несутся к истинному и единственному отечеству образования — к греческой древности. Правда, при такой попытке приблизиться к бесконечно далекой и обнесенной алмазными стенами твердынь эллинизма мы недалеко улетим с помощью одних лишь этих крыльев; нам снова нужны те же наставники, наши немецкие классики, которые подхватят нас на крыльях своих античных стремлений и унесут в страну наших желаний — в Грецию.

За старозаветные стены гимназии не проникло ни одного звука об этой единственно возможной связи между нашими классиками и классическим образованием. Напротив, филологи неутомимо стараются собственными силами преподнести молодым душам своих Гомеров и Софоклов и без дальнейших сомнений и оговорок называют результат классическим образованием. Пусть каждый на собственном опыте вспомнит, что он получил от Гомера и Софлокла под руководством таких ретивых наставников. Эта сфера самых важных и частых ошибок и ненамеренно распространяемых недоразумений. Я еще никогда не находил в немецкой гимназии ни малейшего следа того, что по истине можно было бы назвать классическим образованием. И это не удивительно, если вспомнить, что гимназия эмансипировалась от немецких классиков и немецкой дисциплинировки слога. Прыжком в пустоту нельзя достичь древности, а весь практикующийся в школах способ обращения с древними писателями, добросовестное коментирование и парафразировка наших учителей-филологов не что иное, как такой прыжок в пустоту.

Понимание классического и эллинского является столь редким результатом самой упорной образовательной борьбы и художественного таланта, что лишь благодаря грубому недоразумению гимназия осмеливается претендовать на роли пробудителя этого чувства. И в каком возрасте? В возрасте, который еще слепо поддается самым пестрым тенденциям дня, который еще не имеет ни малейшего представления о том, что понимание эллинизма, однажды пробужденное, сейчас же становится агрессивным и должно выразиться в непрестанной борьбе со всей мнимой культурой настоящего. Для современного гимназиста эллины, как таковые, мертвы; да, ему нравится Гомер, но все же роман Шпильгагена захватывает его все сильнее; да, он с известным удовольствием поглощает греческие трагедии и комедии, но все же настоящая сов ременная драма вроде «Журналистов» Фрейтага затрагивает его совершенно иначе. Глядя на античных авторов, он ощущает склонность говорить словами художественного критика Германа Гримма, который однажды в вычурной статье о Венере Милосской спрашивал себя: "Что мне фигура этой богини? На что мне нужны мысли, которые она возбуждает во мне? Орест и Эдип, Ифигения и Антигона, что говорят они моему сердцу?" Нет, милые гимназисты, вам нет дела до Венеры Милосской: но так же мало до нее дела и вашим учителям, — и в этом несчастье, в этом тайна современной гимназии. Кто поведет вас в отчизну образования, если ваши руководители слепы и, сверх того, выдают себя за зрячих! Кто из вас достигнет истинного понимания священной важности искусства, когда вас избалуют методом, приучающим вас самостоятельно заикаться, вместо того чтобы научит вас говорить, самостоятельно эстетизировать, вместо того чтобы благоговейно подходить к художественному произведению, самостоятельно философствовать, вместо того чтобы принуждать вас слушать великих мыслителей. И все это имеет лишь тот результат, что вы останетесь навеки чуждыми древности и станете слугами настоящего дня.

То благотворное, что кроет в себе современная гимназия, заключается, главным образом, в серьезности, с которой она на протяжении целого ряда лет занимается латинским и греческим языками. Здесь еще научаются уважению к языку с фиксированными правилами, к грамматике и словарю, здесь еще знают, что такое ошибка, и не испытывают каждую минуту затруднений от претензий, заявляемых грамматическими и орфографическими капризами и причудами, подобно тому как это встречается в немецком слоге современности. Если бы только это уважение к языку не оставалось висящим в воздухе и не рассматривалось бы как теоретическое бремя, которое снова тотчас же сбрасывают, когда имеют дело со своим родным языком! Обыкновенно сам учитель греческого или латыни мало церемонится с этим родным языком: он с самого начала рассматривает его как область, где можно отдохнуть от строгой дисциплины латыни и греческого, где опять позволительна беспечная распущенность, с которой немец привык относиться к всему родному. Переводы с одного языка на другой, эти прекрасные упражнения, самым целительным и плодотворным образом действующие на развитие художественного понимания собственного языка, никогда не проводятся с надлежащей безусловностью, строгостью и достоинством применительно к немецкому языку, что именно и необходимо прежде всего здесь, где мы имеем дело с недисциплинированным языком. Впрочем, в последнее время и эти упражнения все более исчезают: довольствуются знанием чужих классических языков и пренебрегают законченным умением владеть  ими.

Здесь снова пробивается ученая тенденция в понимании задач гимназии — явление, которое бросает свет на гуманитарное образование, серьезно считавшееся прежде целью гимназии. В эпоху наших великих поэтов, т. е. немногих действительно образованных немцев, выдающийся Фридрих-Август Вольф приобщил и гимназию к новому классическому духу, идущему из Греции через посредство тех мужей. Его смелому почину удалось создать новую картину гимназии, которая отныне должна была стать не только рассадником науки, но прежде всего настоящим святилищем всякого высшего и более благородного образования.

Из внешних мероприятий, кажущихся необходимыми, некоторые весьма существенные с продолжительным успехом применялись, и при современном строе гимназии не удалось только как раз самое важное: не удалось освятить самих учителей этим новым духом, так что со временем цель гимназии снова значительно удалилась от того гуманитарного образования, к которому стремился Вольф. Напротив, старая, абсолютная оценка учености и ученого образования, которую преодолел Вольф, снова после слабой борьбы заняла место проникшего было нового образовательного принципа и отстаивает теперь, хотя и не с прежней откровенностью, а с закрытым лицом, свое исключительное полноправие. И неудача попытки ввести гимназию в широкое русло классической образованности заключалась в не-немецком, почти чужеземном или космополитическом характере этих образовательных усилий, в уверенности, что возможно из-под ног вырвать родную почву и все же прочно стоять на ногах, в иллюзорном убеждении, будто мы в состоянии прямо, безо всякого моста, перепрыгнуть в отдаленный эллинский мир путем отрицания немецкого и вообще национального духа.

Правда, нужно уметь сперва разыскать этот немецкий дух в его потайных убежищах. Под модными облачениями или под обломками, надо его так любить, чтобы не стыдится его искалеченного вида; следует прежде всего остерегаться и не смешивать его с тем, что теперь гордо зовут немецкой культурой современности. Последний этот дух скорее внутренне враждебен; или как раз в сферах, на недостаточность культуры которых эта современность обыкновенно жалуется, часто сохраняется, хотя и в лишенной прелести форме под грубой внешностью, именно этот настоящий немецкий дух. То же, что теперь с особым самохвальством называет себя немецкой культурой, представляет космополитический агрегат, относящийся к немецкому духу, как журналист к Шиллеру, как Мейербер к Бетховену. Здесь оказывает сильнейшее влияние негерманская в глубочайшей основе цивилизация французов, которой подражает бездарно, с переменным вкусом, и в этом подражании придают ложные формы немецкому обществу, прессе, искусству и стилистике.

Правда, эта копия никогда не достигнет такого художественно-замкнутого воздействия, которое производится оригинальной, выросшей из сущности романского духа цивилизацией Франции сплошь до наших дней. Чтобы почувствовать это противоречие, сравним наших известнейших немецких романистов с любым, даже менее известным французским или итальянским писателем: с обеих сторон те же самые сомнительные тенденции и цели, те же самые еще более сомнительные тенденции и цели, те же самые еще более сомнительные средства; но там они соединены с художественной серьезностью, по крайней мере с корректностью слога, часто красивы и являются всегда отзвуком соответствующей общественной культуры, здесь же все не оригинально, расплывчато, халатно по мысли и выражению или неприятно разряжено, кроме того, совершенно лишено фона действительной общественной жизни, причем в крайнем случае лишь ученые замашки и сведения напоминают, что в Германии журналистом становится неудавшийся ученый, а в романских странах художественно образованный человек с этой якобы немецкой, в сущности же неоригинальной, культурой; немец нигде не может рассчитывать на победу; в ней он терпит посрамление со стороны француза и итальянца, а что касается ловкого подражания чуждой культуре, прежде всего со стороны русского.

Тем крепче следует держаться немецкого духа, который открыл себя в немецкой реформации и немецкой музыке и доказал свою прочную, далеко не призрачную силу в неслыханной отважности и строгости немецкой философии и в недавно испытанной верности немецкого солдата; от него же должны мы ожидать победы над модной псевдокультурой времени. Вовлечь в эту борьбу настоящую образовательную школу и вдохновить, особенно в гимназии, подрастающее новое поколение на все истинно немецкое — вот та будущая деятельность школы, на которую мы возлагаем свои надежды. В этой школе, наконец, и так называемое классическое образование обретет свою естественную почву и свою единственную исходную точку.

Истинное обновление и очищение гимназии вытечет только из глубокого и мощного обновления и очищения немецкого духа. Таинственна и трудно уловима связь, которая существует между глубиной немецкой сущностью и греческим гением. Но прежде чес благороднейшая потребность чисто немецкого духа не схватится за руку этого греческого гения как за твердую опору потоки варварства, пока в немецком духе не пробудится всепоглощающее стремление к греческому миру, пока с трудом достижимая даль греческой отчизны, которая услаждала Гете и Шиллера, не сделается местом паломничества лучших и одареннейших людей, до тех пор классическая образовательная цель гимназии будет неустойчиво развиваться во все стороны по воле ветра. И нельзя будет по крайней мере порицать тех, которые желают насадить в гимназии хотя бы ограниченную научность и ученость, чтобы все же иметь перед глазами действительную прочную, все же идеальную цель и спасти своих учеников от соблазнов того лживого призрака, который теперь называет культурой и образованием. Такого печальное положение современной гимназии. Самые ограниченные точки зрения до известной степени правоспособны, ибо никто не в состоянии достичь или по крайней мере обозначать место, где бы все они этого права лишались".

"Никто!" — спросил ученик философа с некоторым волнением в голосе, и оба умолкли.

 

Страницы: 1 2