Фридрих Ницше «Сумерки идолов, или Как философствуют молотом»

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8

Чем я обязан древним

 

1

В заключение несколько слов о том мире, подходы к которому я искал и к которому я, быть может, нашел новый подход, – о мире античности. Мой вкус, являющий собой, должно быть, противоположность снисходительного вкуса, и здесь далек от того, чтобы всему без разбора говорить Да: он вообще неохотно говорит Да, охотнее Нет, а больше всего предпочитает ничего не говорить… Это относится к целым культурам, это относится к книгам, – это относится также к местностям и ландшафтам. В сущности, совсем небольшое число античных книг участвовало в моей жизни, причем знаменитейших нет в их числе. Мое чувство стиля, эпиграммы как стиля, пробудилось почти моментально при соприкосновении с Саллюстием. Не могу забыть изумления моего уважаемого учителя Корссена, когда он вынужден был поставить высшую отметку своему худшему латинисту, – я разом разделался с этой задачей. Сжатый, строгий, предельно насыщенный субстанцией, с холодной язвительностью к «красивому слову», а также к «красивому чувству» – в этом я открыл себя. Всюду вплоть до моего Заратустры у меня опознают очень серьезное притязание на римский стиль, на «aere perennius» в стиле. – Не иначе было со мною и при первом соприкосновении с Горацием. До сих пор ни один поэт не дарил мне такого артистического восхищения, в какое меня с самого начала приводила ода Горация. В некоторых языках нельзя даже пожелать того, что здесь достигнуто. Эта мозаика слов, где каждое слово, как звук, как пятно, как понятие, изливает свою силу направо и налево, а также на все целое, этот minimum объема и числа знаков и достигаемый таким путем maximum энергии знаков – все это римское и, верьте мне, аристократично par excellence. Вся остальная поэзия является по сравнению с [99] этим чем-то слишком популярным, – просто болтливостью чувств…

2

Грекам я вовсе не обязан подобными по силе впечатлениями; и, если уж сказать прямо, они не могут быть для нас тем, чем являются римляне. У греков нельзя научиться – их своеобразие слишком чуждо нам, оно также слишком текуче, чтобы действовать императивно, «классически». Кто бы мог научиться у грека писать! И кто бы мог научиться этому без римлян!.. Не приводите мне в пример Платона. Относительно Платона я радикальный скептик и никогда не был в состоянии присоединиться к принятому среди ученых восхищению артистом Платоном. В конце концов тут на моей стороне даже утонченнейшие судьи вкуса среди древних. Платон, как мне кажется, беспорядочно смешивает все формы стиля, в этом он первый décadent стиля: у него на совести нечто вроде того, что у циников, изобретших satura Menippea. Для того, чтобы платоновский диалог, этот ужасающе самодовольный и ребячливый вид диалектики, мог быть притягателен, надо быть совершенно незнакомым с хорошими французскими авторами, – например, с Фонтенелем. Платон скучен. – Наконец, мое недоверие к Платону идет вглубь: я нахожу его настолько отклонившимся от всех основных инстинктов эллинов, настолько пропитанным моралью, настолько воплощенным предхристианином – у него уже понятие «добрый» является высшим понятием, – что я скорее, чем какое-либо иное слово, применил бы ко всему феномену Платона суровое слово «высшее шарлатанство» или, если это приятнее слышать, идеализм. Дорого пришлось заплатить за то, что этот афинянин обучался у египтян (– или у евреев в Египте?..). В великом роковом событии, именуемом христианством, Платон является той названной «идеалом» двусмысленностью и приманкой, послуживший тому, что благороднейшие натуры античности неверно поняли самих себя и вступили на мост, который вел к «кресту»… И сколько Платона еще в понятии «церковь», в строе, системе, практике церкви! – Моим от- [100]дыхом, моим пристрастием, моим исцелением от всякого платонизма всегда был Фукидид. Фукидид и, быть может, principe Макиавелли ближе всего родственны мне своей безусловной волей ничем себя не морочить и видеть разум в реальности – а не в «разуме» и тем более в «морали»… Ни что не излечивает так радикально, как Фукидид, от жалкого размалевывания греков в идеал, которое «классически образованный» юноша уносит с собою в жизнь, как награду за свою гимназическую дрессуру. Надо строка за строкой выворачивать его, чтобы так же отчетливо, как его слова, читать его задние мысли: мало найдется мыслителей, столь богатых задними мыслями. В нем культура софистов, я хотел сказать культура реалистов – это неоценимое по своей важности движение среди повсюду прорывающегося нравственно-идеалистического шарлатанства сократических школ, – получает свое законченное выражение. Греческая философия как décadence греческого инстинкта; Фукидид как великий итог, последнее откровение той сильной, строгой, суровой фактичности, которая коренилась в инстинкте более древнего эллина. Такие натуры, как Фукидид и Платон, различаются в конечном счете своим мужеством перед реальностью: Платон – трус перед реальностью, следовательно, он ищет убежища в идеале; Фукидид владеет собою, следовательно, он сохраняет также и власть над вещами…

3

Выискивать в греках «прекрасные души», «золотые середины» и другие совершенства, удивляться в них, например, спокойному величию, идеальному образу мыслей, высокой простоте – от этой «высокой простоты», этой в конечном счете niaiserie allemande1 меня предостерег психолог, которого я ношу в себе. Я видел их сильнейший инстинкт, волю к власти, я видел их дрожащими перед неукротимой мощью этого инстинкта, – я видел, что все их институты вырастали из предохранительных мер, чтобы взаимно обезопасить себя от их внутреннего взрывчатого вещества. Чудо-

1 немецкой глупости (фр.). [101]

 

вищное внутреннее напряжение разрядилось затем в страшной и беспощадной внешней вражде: городские общины растерзывали одна другую, чтобы граждане каждой из них обрели покой от самих себя. Необходимость заставляла быть сильными: опасность была близка, – она подстерегала всюду. Великолепно развитое тело, смелый реализм и имморализм, свойственный эллину, был нуждою, а не «природой». Он был лишь следствием, он не существовал с самого сначала. Да и с помощью празднеств и искусств они не хотели достичь ничего иного, как чувствовать себя на высоте положения, демонстрировать свое превосходство: таково средство прославлять самих себя, а порою и внушать страх к себе… Судить о греках на немецкий манер по их философам, пользоваться простодушием сократических школ для объяснения того, что такое в сущности эллинское!.. Ведь философы – décadents эллинства, восстание против старого, аристократического вкуса (против агонального инстинкта, против полиса, против ценности расы, против авторитета традиции). Проповедь сократовских добродетелей взялась оттого, что они пропали у греков: возбудимые, робкие, непостоянные, комедианты все до одного, они имели немало причин позволить проповедовать себе мораль. Не то, чтобы это чему-нибудь помогло, – но высокие слова и величественные позы так к лицу décadents

4

Я был первым, кто, для уразумения более древнего, еще богатого и даже бьющего через край эллинского инстинкта, отнесся всерьез к тому удивительному феномену, который носит имя Диониса: он объясним единственно избытком силы. Кто изучает греков так, как тот глубочайший знаток их культуры из живущих ныне – Якоб Буркхардт в Базеле, – тот тотчас же поймет, что этим кое-что сделано: Буркхардт включил в свою «Культуру греков» специальный фрагмент о названном феномене. Если угодно иметь обратный пример, то взгляните на почти смехотворную бедность инстинкта немецких филологов, когда они приближаются к дионисическому. Особенно это касается знаменитого Лобека, [102] который с почтенной уверенностью иссохшего среди книг червяка заполз в этот мир таинственных состояний и убедил себя, что он научен в том, в чем на самом деле до отвращения легкомыслен и ребячлив, – Лобек со всею ученостью дал понять, что в сущности все эти курьезы ровно ничего не значат. Жрецы действительно могли сообщать участникам таких оргий кое-что не лишенное интереса, например, что вино возбуждает веселье, что человек порой живет, питаясь плодами, что растения весною цветут, а осенью увядают. Что касается того удивительного богатства обрядов, символов и мифов оргиастического происхождения, которыми буквально зарос античный мир, то Лобек пользуется им, чтобы еще больше повысить градус своего остроумия... «Греки, – говорит он, Aglaophamus I 672, – если им больше нечего было делать, смеялись, прыгали, бесновались, или, так как у человека порой является охота и к этому, садились на землю и плакали и вопили. Другие присоединялись к ним позже и искали хоть какой-нибудь причины столь странного явления; так возникли для объяснения этих обычаев бесчисленные мифы и толкования празднеств. С другой стороны думали, что те забавы, которые уже имели место в дни празднеств, являются необходимой частью праздничных торжеств, и предавались им как обязательной части богослужения». – Это презренная болтовня, этого Лобека ни на мгновение нельзя принимать всерьез. Совершенно иное впечатление получим мы, если исследуем понятие «греческого», которое составили себе Винкельман и Гёте, и найдем его несовместимым с той стихией, из которой вырастает дионисическое искусство, – с оргиазмом. Я на самом деле не сомневаюсь в том, что Гёте в принципе исключал нечто подобное из возможностей греческой души. Следовательно, Гёте не понимал греков. Ибо лишь в дионисических Мистериях, в психологии дионисического состояния выражает себя основной факт эллинского инстинкта – его «воля к жизни». Что обеспечивал себе эллин этими мистериями? Вечную жизнь, вечное возвращение жизни; будущее, обетованное и освященное в прошедшем; торжествующее Да, сказанное жизни наперекор смерти и изменению; истинную жизнь как общее продолжение жизни через соитие, через мистерии половой жизни. Поэтому сам символ половой жиз- [103]ни был почитаем греками, был подлинно глубоким смыслом среди всего античного благочестия. Всё, что присутствует в акте соития, беременности, родов, возбуждало высшие и торжественные чувства. В учении Мистерий освящено «страдание»: муки роженицы» освящают страдание вообще, – всякое становление и рост, всё, что служит залогом будущего, обусловливает страдание… Чтобы существовала вечная радость созидания, чтобы воля к жизни вечно подтверждала саму себя, для этого должны также существовать «муки роженицы»… Все это означает слово «Дионис»: я не знаю высшей символики, чем эта греческая символика, символика дионисий. В ней религиозный смысл придается глубочайшему инстинкту жизни, инстинкту будущности жизни, вечности жизни, – самый путь к жизни, соитие, понимается как священный путь… Только христианство, с лежащим в его основе ресентиментом по отношению к жизни, сделало из половой жизни нечто нечистое: оно забросало дерьмом начало, предпосылку нашей жизни…

5

Психология оргиазма, как бьющего через край чувства жизни и силы, внутри которого даже страдание действует как стимул, дала мне ключ к понятию трагического чувства, неверно понятого как Аристотелем, так и в особенности нашими пессимистами. Трагедия так далека от того, чтобы доказывать что-либо в пользу пессимизма эллинов в шопенгауэровском смысле, что скорее ее следует считать решительным опровержением этого пессимизма и противоположной ему инстанцией. Говорить жизни «да» даже в самых непостижимых и суровых ее проблемах; воля к жизни, ликующая, когда она приносит в жертву собственной неисчерпаемости свои высшие типажи, – вот что назвал я дионисическим, вот в чем угадал я мост к психологии трагического поэта. Не для того, чтобы освободиться от ужаса и сострадания, не для того, чтобы, очиститься от опасного аффекта бурной его разрядкой – так понимал это Аристотель, – но для того, чтобы, наперекор ужасу и состраданию, самому быть вечной радостью становления, – той радостью, которая заключает [104] в себе также и радость уничтожения… И тут я снова соприкасаюсь с тем пунктом, из которого некогда вышел, – «Рождение трагедии» было моей первой переоценкой всех ценностей: тут я снова возвращаюсь на ту почву, из которой растет мое «хочу», мое «могу», – я, последний ученик философа Диониса, – я, учитель вечного возвращения…

 

 

Молот говорит

 

Так говорил Заратустра. 3, 90.

 

Почему ты так тверд! – сказал однажды древесный уголь алмазу. – Разве мы не близкие родственники?

Почему вы так мягки? О братья мои, так спрашиваю я вас: разве вы – не мои братья?

Почему же вы так мягки, так уступчивы, податливы? Почему так много отрицания, отречения в вашем сердце? Так мало рокового в вашем взоре?

А если вы не хотите быть роковыми и непреклонными, – как можете вы вместе со мною – побеждать?

А если ваша твердость не хочет сверкать, и резать, и рассекать, – как можете вы когда-нибудь вместе со мною – созидать?

Ибо созидающие тверды. И блаженством должно казаться вам запечатлеть вашу руку на тысячелетиях, как на воске, –

– блаженством писать на воле тысячелетий, как на меди, – тверже, чем медь, благороднее, чем медь. Совершенно твердым бывает только самое благородное.

Эту новую скрижаль, о братья мои, ставлю я над вами: станьте тверды! – –

 

 

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8